— Беспокоитесь за ребёнка? — спросил Кассовский. — Вам будет грустно, если он умрёт?

— Вам нет?

— Мне будет грустно, бесконечно больно, если он умрёт, — сказал Кассовский, — но только если он умрёт, не успев осознать свою суть, свою связь с другим миром, Плеромой. Если же этот мальчик уже знает, интуитивно догадывается, как часто бывает у детей, что он, как и все люди, здесь по ошибке и что его задача вернуться туда, откуда нас заманили в этот мир, его смерть прекрасна. Это — смерть-избавление, смерть-освобождение. Это — смерть-праздник. Я буду радоваться его смерти.

— Никто не может жить в мире ваших абстракций ни о чём. — Илья начинал злиться. Он был голоден, и печенье не помогало. — Мы живём и страдаем в этом, материальном, мире и живём по его условиям. Никакое абстрактное рассуждение не поможет отцу этого ребёнка примириться с его смертью. Вам легко рассуждать: у вас нет детей.

Кассовский не отвечал. Он поставил тарелку с печеньем на низкий столик рядом и откинулся назад. Столик был тоже плетёный, но из другого, более светлого ратана.

— Вы правы, — сказал Кассовский. — Мне легко рассуждать. Моя маленькая дочь погибла давно, и я пережил свою муку и злость на мир. Мне уже не больно. Но не потому, что моя боль утонула во времени. Мне не больно потому, что её смерть дала мне смысл и путь.

За окном кричали ночные птицы. Стемнело, и не было видно воду. Илья не знал, что сказать. Он решил извиниться.

— Не стоит, — ответил Кассовский. — Это давняя история. — Он помолчал. — Впрочем, вам всё равно нужно её знать.

Он не объяснил почему, и Илья не стал спрашивать. Кассовский смотрел в тёмное окно на реку и видел там своё прошлое.

— Когда я поселился в Парамарибо почти сорок лет назад, Суринам был другой страной. Маленькая колония, принадлежащая маленькой метрополии, которая к тому времени потеряла все свои большие колонии. Голландцы не могли оправиться от потери Индонезии и поэтому всячески обхаживали суринамцев. Жизнь была лёгкой, свободной и беззаботной, по крайней мере для белых. Никто не говорил по-английски, и это заставило меня быстро выучить голландский.

В Парамарибо тогда жило много евреев; они жили в стране веками, и большинство из них смешались со старыми креольскими семьями.

Меня быстро заметили: все знали всех, и слух о молодом белом еврее из Нью-Йорка облетел город мгновенно. Меня стали всюду приглашать и скоро предложили работу.

Я снял маленький, плохо покрашенный дом на Стоелманстраат, недалеко от кладбища Свалмберг. Там было тихо и, казалось, никого никогда не хоронили. Казалось, в городе никто никогда не умирал.

По воскресеньям я любил гулять по кладбищу и читать надписи на могилах. Я придумывал умершим новые жизни и проживал эти жизни вместе с ними. Мёртвые были моей семьёй, моими любовницами, моими врагами.

Я не искал общества живых и лишь изредка ходил в маленький публичный дом на углу Буренстраат. Его держала китаянка из Джакарты с двумя дочерьми. Дочери были от разных отцов и мало похожи друг на друга. Их мать, Йинг, была красивее своих дочерей и готовила вкусные китайские супы.

Иногда я приходил к ней вечерами после работы, и она кормила меня на маленькой кухне.

Она учила меня есть палочками и смеялась по-китайски, когда я всё ронял. Мы подолгу сидели у неё на кухне и слушали звуки платной любви её дочерей за стеной. Когда клиенты уходили, дочери приходили к нам поесть. Они тоже учили меня есть палочками и разным другим вещам.

Мой хозяин, ещё не старый сефардский еврей Соломон да Кошта, нанял меня из-за английского языка. Мало кто торговал с Америкой в те дни: Голландия была по-прежнему основным рынком, но Соломон понимал, что Голландия потеряет все привилегии в тот момент, когда потеряет Суринам. В том, что это случится, и в будущей независимости страны он не сомневался ни секунды. Голландия была далеко, Америка близко. Он хотел наладить торговлю с Америкой и быть первым. Поэтому Соломон да Кошта установил у себя в офисе телефон.

Целыми днями я сидел у этого телефона и звонил в разные американские компании, предлагая лес, боксит и рыбу. Ничего этого у нас не было — Соломон владел баржами и занимался речными перевозками. Но он знал, где в Суринаме всё это можно купить, знал цены, и у него был собственный транспорт. У Соломона да Кошта было шесть пальцев на левой руке, и один глаз видел во все стороны сразу.

Соломон оказался прав: скоро мы стали получать заказы, в основном на лес и боксит. Соломон удвоил мне зарплату и подолгу сидел рядом, пока я беседовал с Америкой по телефону.

Я был его единственной ниточкой, протянувшейся от Парамарибо к огромной северной стране, которая соглашалась платить три цены плюс транспортные расходы. Его внутренний бизнес быстро отошёл на второй план. Скоро баржи да Кошта стали работать только на перевозки наших американских заказов до Ниеюв Никери и Ниеюв Амстердам. Оттуда товар грузили на большие корабли, и они уходили на север, где были Нью-Йорк и Боро-Парк.

Получив заказ, Кассовский должен был составить контракт на двух языках, один для клиентов, другой для да Кошта. Он много работал, целыми днями, оставаясь в офисе по вечерам.

В синагогу он больше не ходил, наслаждаясь свободой от бога и его слова, Торы. Соломон и сам не был религиозен, но всегда постился на Йом Кипур.

Религиозной была его жена, Летиция, красивая высокая креолка, которая радостно перешла в иудаизм при замужестве. Она прошла гиюр у хромого раввина в португальской синагоге на Гравенстраат и считала себя еврейкой. Летиция зажигала свечи на Шаббат и часто заходила в офис, чтобы спросить у Кассовского, как нужно исполнять тот или иной обряд.

Иногда Кассовский приходил к ним домой на субботнюю трапезу, но обычно он предпочитал супы китаянки Йинг. Секс с ней и её дочерьми был лёгким, радостным и лишённым всякого эмоционального подтекста. Секс с ними был как еда — удовлетворить потребность и получить удовольствие. И как еда, он не опустошал, а питал.

— Дочери были не похожи друг на друга. — Кассовский зажёг свет в ожидании доктора и его жены, которые, как он объяснил, были в госпитале — длинной розоватой постройке чуть дальше в лес, куда унесли больного индейского мальчика. — Йинг родила их от разных мужчин. Мне нравилась старшая, Махсури. Её отец был малаец, и она родилась на грузовом корабле недалеко от Африки, когда Йинг плыла из Индонезии в Суринам. Махсури была похожа на мать — с таким же мягким азиатским лицом, но более тёмной кожей. Она много смеялась и во время любви никогда не закрывала глаза.

Йинг выглядела моложе своих дочерей. Каждое утро она натирала своё тело жгучей травой киласи, чтобы убить старую кожу, и втыкала себе в голову и ступни длинные тонкие иглы из серой стали. Потом Йинг выливала на себя масло горного ореха и сидела в пустой ванне, единственной на весь дом, ожидая, когда высохнет её молодое тело. Ванна была выкрашена в красный цвет, и Йинг становилась похожей на мокрого китайского дикобраза в пустой красной ванне. Часто я сидел на краю ванны и наблюдал всю процедуру, с начала до конца. Я смотрел на неё и учился ничего не стесняться.

Кассовский замолчал. Дилли снова пронеслась сквозь комнату, крикнув что-то весёлое на голландском. Словно ворвался радостный, шумный сквозняк.

— Махсури никогда не ходила в школу, но умела читать и писать. Её научил один клиент, пожилой негр, который работал на складе в порту.

Он приносил с собой букварь своей уже выросшей дочери и учил Махсури буквам. Йинг не брала с него денег. Он приходил дважды в неделю и перед уходом всегда оставлял Махсури домашние задания. Она звала его «А-Бэ-Цэ». Махсури нравилось, что во время секса — после урока — он не снимал очки.

Младшая дочь, наполовину креолка, которую Йинг родила уже в Суринаме, мне нравилась меньше. В ней азиатская лёгкость матери и сестры была обожжена недобрым суринамским солнцем. Она казалась тяжелее — и внешне и внутренне; не угрюмой, но менее радостной. Она ходила в школу — ей только исполнилось четырнадцать. Когда я оставался с ней спать, я видел, как утром она надевала школьную форму и гладко зачёсывала волосы назад. У неё были белые гольфы, с синей полоской на боку. Она стирала их каждый вечер, чтобы надеть утром, и гольфы сохли на железной спинке кровати, покачиваясь в такт нашей любви. Она была более страстной, чем Йинг и Махсури, и часто просила, чтобы я сделал ей больно. Я не умел, и она учила меня, как это с ней делать.