Семен и сам от рассказов оживал, он, торопясь, перебивал меня, говорил, что так и есть, все это, что я рассказал и он знает; он слышал.

Кроме этих пространных намеков на приход весны, нехитрая цель которых была увлечь старика, заставить дождаться теплой поры, я не пренебрег и явной ложью: сказал, что в заливе мне иногда попадалась озерная пелядь в две четверти длиной, из которой на сковородке течет сало, — чтобы зажечь желание жить, отчаянно спекулировать на доверии и на любви ловить рыбу. И это наглое вранье достигло благой цели. Мысли старика Семена переключались, и он сам начал разговор:

— Знаешь Мамонтово озеро у фактории Сиговой? — спросил он вдруг.

— Слыхал, — отвечал я.

Это озеро было в той местности, где он жил до переезда сюда.

— А чего Мамонтово — знаешь?

— Нет.

— Там весной по нему мамонты ходят. Озера еще стылые стоят, а на Мамонтовом лед поломан. Я не видел: я слепой. Ты б увидел, как они топчутся.

Потом он спросил вдруг, какие двери дома, где жил царь Петр, и добавил, что всю жизнь испытывал сильное желание: пощупать рукой двери, где жил царь Петр. И я рассказал, как выглядят двери и все по памяти о том доме, что Петр называл «Моя услада», и прервал рассказ — на улице был слышен визг, будто бы режут свинью: это щенок лизнул языком таз для корма, язык примерз к металлу; надо было идти с чайником и поливать таз с языком теплой водой. Это было смешно, я рассказал, как щенок боялся умереть и тащил языком таз по снегу, и это было смешно, хотя снег стал кровавым. Но Семен не смеялся, ушел снова в свои мысли. Я подумал, что он еще мало пожил, раз не забыл о своих желаниях, еще не время «уходить». Длинную зиму надо помочь пережить. И с теми мыслями я тогда уснул.

* * *

Была ночь, мы с ним пробудились от громкого лая, собаки сидели посреди избушки на половицах, смотрели в стену, лаяли и умолкали, и вслушивались. Так бывало, когда треснет гулко-раскатисто лед на реке, побежит по нему трещина, далеко-далеко, будто булыжник бросили и он много-много раз подскакивает гулко, и, наконец, где-то там мягко ударяется в снег, в тот берег; или вот недавно избушка просела верхними венцами — бревна от холода сжимаются и проседают под грузом земли, — звук, словно выстрелили под ухом из небольшой пушки, а собаки сбились в кучу, и поджав хвосты, злобно лаяли, ожидая, что крыша рухнет. Откроешь дверь — в проем облаком хлынет морозный воздух, и лайки, выбежав, скоро просятся назад, ну, что ж, пусть гноятся в тепле их раны; щенок на ходу лизнет таз, и надо выручать мальца, и старая собака куснет дурачка, и все они нырнут под лежанки и лежат тихо, слушают.

Но нет, на этот раз не стрельнул лед, не села избушка, не подошел зверь. Собаки сидели посредине избушки, лаяли все разом — вдруг все смолкали, слушая тишину, не рвались к двери, как бывает, когда забредет на поляну нездешний лось. За стеной ночь была светлая, голубых теней не было, не было и северного сияния; свет месяца, тусклый немного, растворял сумрак сильнее, Мягким светом. Я встал и распахнул дверь — мороз был немалый. Собаки сидели и слушали все так же и не пытались бежать, — это было странным, такого еще не случалось и было немного не по себе от неизвестности. Я посмотрел на Семена. Он сидел на лежанке не шевелясь, опустив голову, сморщив лоб, — напряженно слушал. Холод наполнял избушку, я закрыл дверь и стал быстро одеваться. За избушкой в стороне залива послышался звук, будто бы знакомый, но природа его сперва казалась неизвестной, сознание еще не связывало его с каким-то конкретным образом и надо было слушать еще. Снова раздались такие же звуки.

— А-а-а! — Семен на лежанке дернулся всем телом, лицо его выражало (мне показалось) состояние ужаса. — М-м-м… — он силился что-то сказать, но из-за внезапно нахлынувших ощущений позабыл русские слова:

— Псиса белый, белая птица! — наконец прошептал он.

Догадался и я. Трубили лебеди! Я привязал собак и, сунув бродни в лыжные крепления, побежал по реке. Птицы были близко, в заливе, но я увидел их не сразу и удивился, что не заметил их издалека. Прямо передо мной четыре лебедя ходили по белому покрывалу залива.

— Четыре птицы, — сказал я, когда возвратился, — ну, старик, рано что-то, наверное, ошиблись. Что есть будут? Убьют их морозы.

— Зачем ошиблись! — сказал мне Семен, — белая птица не ошибается: тепло будет, весна придет!

Трудно было поверить, что станет тепло.

— …Вода появится. Они ждать могут. Им нужно попить воды — только-только начнет таять, самая первая вода. Он очень крепкий, талая вода силу много дает. Очень важно им не пропустить: только-только растопит снег — ма-а-аленько!.. Теперь не пропадут. Сильный птица белый — не пропадет! И я теперь не умру; талый вода пить маленько буду, талый вода — он крепкий… Сильно хороший! Ай-ай! Совсем глупый человек, совсем трусливый. Я думал, меня смерть поймал. Разве меня смерть поймал? Меня лень поймал! Тьфу!..

Долго еще Семен поносил себя, ругался и плевался, всячески над собой насмехаясь.

— Куда вы? — спросил я, когда он принялся обуваться.

— Какой ты такой человек? Как не понимаешь? Маленько работать надо. Свой пай работы делать надо…

Он взял пешню и ведро и пошел долбить наросший в проруби за ночь лед.

«Теперь до следующей весны-то он протянет еще. Пожил бы хоть немного», — думал я о нем.

Как повезло Ивану

Охотник Нижне-Хынчесского промыслового хозяйства Иван Кулик вел лодку вверх по реке Глухой. Был год урожая сосновых шишек. В деревнях толклись, как в ступе, разговоры о том, что в сезон белка будет кормиться в борах, придет соболь. Иван задумал срубить маленькую избушку в сосняках на Глухой и пробирался туда.

В распахнутой безрукавке из потертой лосиной кожи он ловко орудовал веслом, подгоняя стайки ельчиков к бездвижным, но не дремлющим щукам. Две рыжие веселые лайки бежали по берегу. Они забавлялись, перегоняя друг друга на чистых, желтого песка, пляжах. Скрывались в густых ивняках, переплавлялись через старицы, шлепали по воде у крутых прижимов; забегали наперерез лодке и, стоя по колено в воде, следили за хозяином.

В тот день он освободил реку от двух заторов. Разрубил стволы, что упали с берега на берег, цепляя веслом, провел мимо борта кучи плавника — они топорщились сучьями, истертыми корневищами, потом пришлось вылезать. Впереди — быстрина: длинный каменистый перекат. Иван достал бечевку, привязал ее в двух местах к борту и носу, надел на себя лямку, потащился по берегу.

Реку слева и справа теснят деревья — глубокий зеленый коридор; серая полоска воды — узкая, затерянная в зеленом мире, еще более затерянные и уязвимые собаки, человек и лодка, что за ним плывет. По берегам стрелы сумеречных елей; кедры — косматые, с ветвями, как руки жадного человека; острова стройных тугих лиственниц. Они, гиганты в толпе, возвышаются над всеми другими деревьями. В нижнем ярусе — непролазная пихтовая поросль, она пробилась и выросла меж огромных валежин, которые когда-то тоже были стволами исполинов, и зеленели, и подпирали вершинами небо, и рухнули, состарясь, гниют под покрывалом серебристо-изумрудных мхов.

Ничто не тронуто человеком. Трещат разными голосами кедровки; стучат барабанной дробью желны. Низко над водой перелетают с места на место, сопровождая лодку, стайки куличков, крикливых, суетливых, следы лосей иногда заметны у воды, теряются в ней и снова появляются на другом берегу, и, сделав первый шаг на суше, зверь, не торопясь, отряхивается, оставляет на песке следы сбегавших с него потоков и брызг; а река извивается, увлекает — и пробирается по ней тщедушная лодочка.

За поворотом на высоком крутом берегу открывается уголок соснового бора. Он светел. По нему горячей косой прошелся низовой пожар, начисто сжег сочный брусничник, ковер белых и зеленых мхов, молодые деревца. Но самые сильные— вековые деревья — уцелели. Только низ стволов облизал огонь. Кора почернела, кое-где треснула от жары, но сок жизни, кровь сосен — живица — затянула раны. Бор остался жив. Усталый, он стоит, чистый и тихий.