Она даже не вскрикнула. Только уперлась коленом мне в пах, и я сразу же отпустил ее.

* * *

Тем же вечером, когда мы ужинали на тесной кухне, я поймал на себе ее взгляд. Мы сидели друг против друга. Неожиданно у меня все поплыло перед глазами, и я выбежал во двор. Меня вырвало. Это была погибель и одержимость.

Жалкий и дрожащий, я вернулся на кухню. Карна дружески кивнула мне. Как будто давно привыкла, что все мужчины, и умирающие и еще живые, так или иначе посягают на нее.

Она превратилась в металлический привкус во рту и вечно тлеющее желание. Она никому не насплетничала обо мне. Это я бы заметил. Так что случай в чулане не обернулся для меня позором. Впрочем, позор был бы обоюдный. И Карна это понимала.

Я снова ездил с Паулем на телеге с дрожавшей от страха лошадью. Все плыло в едких испарениях и запахе страданий. И центром всего была Карна! Я привозил к ней телегу, груженную телами. Вносил их в помещение. И она баюкала их в объятиях, пока они звали маму и умирали.

Уже на другой день наши глаза встретились над стонущим, разорванным телом. Я больше ничего не предпринимал. Я ждал.

В нашем лазарете все умирающие жаждали умереть у нас на руках. Мы с Карной оказались зависимыми друг от друга. Наши руки искали друг друга, поднимая раненого солдата. Мы касались друг друга, когда могли. Но я старался держаться подальше от чулана, когда там была Карна.

Я ждал.

* * *

До нас доходили слухи о студенческих беспорядках. О том, что студенты плевали вслед королевской семье. Я был избавлен от участия в беспорядках. Мои дни и ночи принадлежали Дюббелю. Я ждал Карну, а датская армия молилась, чтобы наши укрепления выдержали, как они выдержали во время трехлетней войны.

Но эта молитва не была услышана. Кровь лилась рекой. Ее было столько, что дезертирство и бунты стали обычным явлением. Дезертиры тоже попадали к нам, они были похожи на испуганных детей, сошедших с ума от шока и страха смерти. Иногда они сами наносили себе увечья, чтобы вырваться отсюда.

* * *

Когда пруссаки 18 апреля начали штурм Дюббеля, у меня не было дежурства. Пока грохотали пушки и пожар за пожаром опалял небо и землю, Карна дожидалась меня у ворот. И увела на зады, в свою комнатушку.

Карна Донс.

На двери был крючок, в углу стояла узкая кровать, над которой висела глянцевая картинка, изображавшая архангела Гавриила с факелом в руке и нимбом вокруг головы.

Карна оказалась вовсе не такой ловкой, как я думал. И груди у нее тоже были не такие большие, как я представлял себе. Но это были теплые холмики в мире вечного холода. По светлой коже, словно сигналы, бежали жилки, где бы я к ней ни прикоснулся.

Карна была полна соков, как земля влаги. Точно она копила их с того дня, когда я хотел овладеть ею в чулане.

Мы оба молчали. Время от времени мы поднимали головы и ждали, когда замолчат пушки. И снова пробовали найти друг друга. И все время мне казалось, будто меня запихнули в какой-то мешок вместе с фру Андреа и кожаным фаллосом ее мужа.

И все-таки я овладел Карной! Не знаю, доставила ли ей удовольствие наша близость. Но она отнеслась к этому разумно. Так же разумно относилась она и к смерти.

Потом мы ели картошку с селедкой и пили дешевую водку. Я был смущен, и мне хотелось узнать, что она чувствовала. Но спросить я не решился.

Когда бутылка почти опустела, я расплакался как маленький мальчик. Я плакал и, заикаясь, бормотал что-то о смерти и войне. Она кивала. Глаза у нее были сухие и добрые. Я мог бы полюбить ее только за то, как она отнеслась к моим слезам. Но не полюбил. Она просто стала тяжестью в моем теле. Приятная это была тяжесть или неприятная, я не знал. Но она стала частицей меня самого. Частицей моей совести и моего горя. Правда, тогда я еще не подозревал об этом.

* * *

Не знаю, чего я ждал, когда увидел воочию безумство войны, когда бегал по полю боя, задыхаясь от отчаяния. Знаю только, что это окончательно излечило меня от русского.

Уже в тот день, когда Карна стала частицей меня, мы с Паулем бежали через кладбище возле дюббельской церкви, таща на носилках человека, в которого угодил снаряд. У него не было носа, и зубы, как дешевые бусы, висели изо рта. Все было красным от крови. Он даже не звал маму.

А вот я, напротив, орал так, что насмерть перепугал бедного Пауля. Или его больше испугала близость вражеских пушек? Во всяком случае, я кричал человеку, у которого не было лица:

— Не бойся, все будет хорошо! Лежи тихо! Мама скоро придет! Уже совсем скоро!

Кованые чугунные ворота разоренного кладбища были открыты и пронзительно скрипели. Казалось, будто во всем мире только ровные ряды заснеженных могил еще сохраняли какой-то порядок. На каменной изгороди лежал мирный снежный покров, и на крыше маленького домика у колодца блестели сосульки. Голые деревья вокруг церкви тянули корявые руки к красному небу, дрожащему от канонады и криков на поле боя.

Я перекатывался в своей пустой голове, словно какой-то ненужный обломок. И одна мысль билась во мне среди всего этого ужаса: «Дина, помоги мне не лишиться рассудка! Пристрели этого человека! Помоги ему умереть легко и быстро! Пожалуйста, помоги!»

Мы бежали по замерзшей траве и гравию. Кровь раненого солдата и мои мысли обгоняли друг друга. И земля под нашими ногами впитывала и то и другое.

Потом уже, когда я вернулся к действительности, я видел только зимний ландшафт, а не людей. Не замечал последствий шестичасового артиллерийского обстрела, на который датчане не ответили. Не видел дикого страха в глазах людей, встретившихся нам на дороге. Не различал порохового дыма над превосходящими силами пруссаков, которые теперь были ближе к укреплениям, чем наши войска. Не слышал яростных криков команды и стонов. Ничего этого я не слышал и не видел, но мой рассудок знал, что они окружали меня со всех сторон.

Я видел только тихий зимний ландшафт и людей, причудливо круживших друг перед другом. И красный снег. И заледеневшие черные воронки от взрывов снарядов.

18 апреля Дания потеряла пять тысяч солдат. Из всех, кого я нес на своих носилках, мне больше всего запомнился человек без лица. Он и тот несчастный, что умер в объятиях Карны, прогнали русского прочь.

Зато Карна осталась.

Однажды мы с Карной латали маленькую цыганочку, которую тоже не пощадила война. У нее были глаза Ханны. Меня охватила слабость. Но только на мгновение. Я тут же пошел дальше. К следующей койке.

На другой день цыганочка и ее семья исчезли. Их называли людьми ночи.

Я думал о том, что мне следует попробовать спастись и уехать в Рейнснес. Пока был жив Бисмарк, врачи здесь не требовались.

Но я не уехал.

* * *

Когда я вернулся в Копенгаген, меня ждало письмо от Андерса. Он объяснял, почему прислал мне на жизнь меньше денег, чем хотел бы. Ему пришлось взять заем. Рыбы в море почти не было, а новая шхуна обошлась слишком дорого. В конце письма он сообщал, что Ханна вышла замуж и переехала жить на Лофотены.

Наступило лето. Я иногда останавливался и думал: сейчас в Рейнснесе лето! И видел солнце, которое опускается на острова, но так и не исчезает в море. Где бы я ни был, меня преследовал острый запах нагретых солнцем водорослей.

Но мне почти не было грустно, что время движется вперед без меня. Я даже плохо помнил лицо Ханны.

Рейнснес был лишь усадьбой, о которой я читал в книге.

* * *

Когда в конце июня состоялась Лондонская конференция и было заключено перемирие, у меня появилась детская надежда, что Дина, где бы она сейчас ни находилась, пришлет мне письмо или телеграмму: приезжай! Мы вместе поедем в Рейнснес!

Но она этого не сделала.

Потом пруссаки захватили Альс, и унизительный мир стал фактом. 30 октября Шлезвиг и Гольштейн одним росчерком пера были переданы под управление прусского короля и австрийского императора.