— Бога. Иакова. В конце концов, меня!

— Почему?

— Он знает, что всегда хотел получить меня. Но вообразил, будто Бог не даст ему на это согласия.

— Дина! Неужели и Юхан?

Глаза Дины превратились в смеющиеся щелки, когда она увидела мое лицо.

— Да, да. Это было в молодости! — Она засмеялась. — Он был намного старше меня. Я пришла в дом в качестве его мачехи. Нам обоим было не очень-то легко. Я помню, он обещал писать мне из Копенгагена… Самое страшное не страх, куда страшнее не понимать, что должен сделать именно то, чего боишься! Нет, мы с ним квиты!

* * *

В ту ночь ко мне пришли все мои отцы. Иаков, Фома и Андерс. Я не знал, что мне с ними делать. Все они хотели, чтобы я замолвил за них словечко перед Диной. Но о чем именно, я не понял.

Когда я проснулся, у меня было такое чувство, будто я не спал несколько недель. Я принес дров, хлеба и молока. Сварил кофе. Дина нарезала черный хлеб. Мы уселись перед очагом.

Она закуталась в большую шаль. Глаза у нее были еще сонные. Она словно сливалась с морем, что плескалось за дверью. Сперва мы молчали. Я сидел и думал, стоит ли рассказать ей мой сон. Вдруг она сказала:

— В конце концов, Вениамин, остается только идти дальше! Не всегда бывает так, что человек идет дальше с тем, с кем хотел бы. Но люди всюду люди. Надо только уметь их видеть. Я встретила в Париже одну женщину. Помню, я еще подумала: вот была бы подходящая подруга для Вениамина, если б ее так не испортила война. Как будто у тебя было право получить неиспорченную…

— Когда это было? — воскликнул я.

— Когда туда пришел Бисмарк. Но я уехала из Парижа. Я не могла думать на нескольких языках. А Париж был неподходящим местом для того, кто думает по-немецки. — Дина жестко рассмеялась. — Я многое повидала, Вениамин. Самое страшное не ад. Человек хуже ада!

— Расскажи о Париже! Она покачала головой:

— Каждый, кто так или иначе находится в заточении, пребывает в аду. Одни заточены в своей болезни. В своем теле. Ты, конечно, видел таких. Но, по-моему, самое страшное заточение — это заточение в собственных мыслях.

Меня охватило беспокойство. Она наблюдала за мной.

— Ты боишься, Вениамин? И давно? Чего же ты боишься? Суда?

— Я? По-моему, суда могла бы бояться ты?

— Я и боялась. Но не очень. Пока не получила твоего письма, в котором ты грозился взять вину на себя.

— Ты не сможешь остановить меня, если я захочу это сделать!

— Смогу, Вениамин! Но не советую заставлять меня прибегнуть к моему средству.

Она смотрела мне прямо в глаза. Без угрозы. Просто устало.

— Неужели ты не раскаиваешься, Дина? Никогда и ни в чем?

— Ты думаешь, что после всех этих лет я стала бы донимать тебя рассказом о своем раскаянии?

— Но ты раскаиваешься?

Где-то плескалась вода, ударяясь о камни.

В ее глазах не было враждебности. Они ничего не скрывали. Как ничего не скрывали глаза Карны и моего ребенка.

— Раскаяние — это для людей, которые считают, будто раскаяться легко.

— И ты никогда не нуждалась… в прощении?

— Кто обладает такой силой, чтобы простить Дину? Что я мог ответить на это? Сказать: Бог, и только.

— Это была любовь? Ты убила из-за любви? — Я с трудом выдавил из себя эти слова.

— Любовь…

Она произнесла слово «любовь», точно попробовала его на вкус. Точно услышала в первый раз.

— Что, Дина?

— Расскажи мне о любви, Вениамин! У меня перехватило дыхание.

— Я ничего не знаю о ней, — сказал я наконец.

ГЛАВА 22

На седьмой день Дина насвистывала, когда одевалась.

Она объявила, что солнце давно встало и мы должны отправиться в парк Дюрехавен. Под сень деревьев, к оленям.

— Жизнь — это не только морской туман! — весело сказала она.

Мы пошли в трактир к нашему хозяину и позавтракали во дворе за неструганым столом. С моей стороны на столешнице были вырезаны два сердца и две буквы — "В" и "Д". Я показал на них и улыбнулся. Дина склонила голову набок и засмеялась.

— В именах есть что-то загадочное, — задумчиво сказала она и вдруг спросила:

— Между прочим, а как зовут твою дочь?

Я не был готов к такому вопросу и ответил правду: я не знаю. Никогда об этом не думал.

— По-моему, об этом стоит подумать. Человек не может жить без имени.

Я промолчал. Дина стала читать в газете о праздновании Иванова дня. Мы кончили завтракать.

— Может, ты все-таки решишь это, Вениамин? — спросила она.

— Что именно? — Я сделал вид, будто уже забыл о нашем разговоре.

— Как ты назовешь своего ребенка?

— А ты пойдешь со мной туда?

Я вдруг понял, что все время думал об этом. Хотел спросить и услышать ее ответ.

— Это зависит от одной вещи.

— От какой?

— Дашь ли ты этому ребенку свою фамилию.

— А если нет?

— Тогда мне нечего там делать.

— Ты думаешь…

— Думать надо не мне, — оборвала меня Дина и приготовилась идти.

* * *

Копенгагенцы приехали в Клампенборг праздновать Иванов день на пароходе и на поезде. Парк пестрел и колыхался от летних платьев, широкополых шляп и зонтов. Мужчины пыхтели в сюртуках, и шляпы прилипали у них к головам. Повсюду звучали веселые голоса и духовая музыка. Торговец леденцами ходил с корзиной на животе и громко предлагал свой товар. И он сам, и его леденцы медленно таяли от жары. Солнце палило нещадно. Громыхали кареты состоятельных горожан, от лошадей валил пар. Всех донимала пыль. От нее резало глаза.

Мимо нас проскакал модно одетый всадник со шпорами и с хлыстом. Я заметил взгляд, брошенный им на Дину. На ней было светло-зеленое платье и легкая развевающаяся накидка. Охваченный детской ревностью, я злобно подумал, что ему, конечно, не по карману иметь собственную лошадь. Он просто хотел покрасоваться в костюме для верховой езды.

По площади шла молодая пара. Женщина катила детскую коляску. Дурацкое трехколесное сооружение. Если бы у коляски не было верха, ее можно было бы принять за черный гроб на колесах, сужающийся к одному концу, с наброшенным сверху покрывалом и без каких-либо признаков жизни.

Дина показала мне на вывеску «Кабачок на Белльвю».

— Нет! Только не туда! — раздраженно сказал я. — Идем в другое место!

Она промолчала. Но я заметил, как она на меня глянула.

Вскоре мы уже ехали на извозчике по Страндвейен. Кучер предложил нам баварского пива, которое держал у себя под сиденьем. Дина невозмутимо пила пиво, тому, как она это делала, мог бы позавидовать любой каменщик. Потом она закурила сигару и откинулась на спинку сиденья. Затянувшись несколько раз, она передала сигару мне. Она так откровенно наслаждалась поездкой, что у меня не было нужды поддерживать разговор.

Когда мы уже сошли с извозчика и пошли по парку, Дина вдруг заговорила о рябиновой аллее в Рейнснесе и о березах в саду. Нам стало даже весело оттого, что мы оба так любим деревья.

Кругом все двигалось, смеялось и казалось призрачным. Я подумал, что когда-нибудь в будущем буду говорить: «Это было в Иванов день, когда мы с Диной гуляли по Дюрехавену в Клампенборге».

Этот день носит имя Иоанна Крестителя. Почему-то я думал о Фоме и об Иоанне. О них обоих. Я даже видел их перед собой. Это был сон наяву. Кто-то все время являлся мне из тени деревьев. Один раз я мог бы поклясться, что это существо не менее реальное, чем мы с Диной.

Могучие дубы уже давно полностью раскрыли свои толстые кожаные листья. Креститель наклонился возле изгороди. У него было лицо Фомы. Зима прошла, и он подбирал принесенное ему подаяние. Серьезный, молчаливый. В плаще из верблюжьей шерсти, подпоясанном ремешком. Нашел ли он сегодня своих кузнечиков? Или сегодня был день дикого меда? Что он думал о нашем языческом праздновании Иванова дня? Он, ставший символом очищения и облагораживания каждого человека, что он думал о нас с Диной? Видел ли, как мы отмечаем праздник пивом и сигарами, несмотря на то что все так перепуталось и ребенок еще не получил имени? Видел ли, как перемешалось хорошее и плохое? И в людях, и в природе? Видел ли он нас уже тогда, когда впервые крестил людей водой и обращал их в свою веру? Видел ли он Дину, не верящую в раскаяние? Видел ли зеленеющий клевер? Цветущую бузину и розы? Чувствовал ли их аромат? Понимал ли, что еще не пришло время собирать плоды? Знал ли, что он мой отец? Догадывался ли, что мне нужно время? Что эта зима была чертовски трудной?