— Не понимаю, почему нельзя восхищаться одновременно ими обоими? — Я почувствовал, что краснею.

— «Страх и трепет» — это же так страшно! — с восторгом прошептала Анна.

— Но эта книга не предназначалась для молодых женщин, — засмеялся профессор.

— А что вас пугает в этой работе? — спросил я, и Аксель вместе с родными Анны словно исчезли в большом буфете и закрыли за собой дверцы.

— Что в этой книге страшного?.. Да все, что он говорит про жертву. Авраам был готов принести в жертву своего сына Исаака, — ответила Анна, глядя сквозь меня.

— Но ведь он действовал по приказу Бога! Я уже объяснял тебе это, дружочек! — вставил профессор.

Она пропустила его слова мимо ушей и сказала, по-прежнему глядя сквозь меня:

— Бог, который дает такие приказы, не может ждать, что люди станут лучше даже через тысячу лет.

— Но, Анна, дорогая! — испуганно воскликнула профессорша, потом она повернулась к мужу и сказала с укором:

— Я предупреждала тебя: у Анны слишком слабые нервы для таких произведений! Она все воспринимает слишком серьезно. Так нельзя. Такие произведения не…

— Но, мама, неужели ты хочешь сказать, что я не должна серьезно относиться к Богу? — прервала ее Анна.

По-моему, ей не следовало так говорить. Не следовало выпускать мать из буфета.

— А отчего, по-вашему, Кьеркегор писал об этом? — спросил я у Анны.

— Оттого, что он не согласен со Священным Писанием. Ведь эта история рассказана в Библии.

— Лучше бы он оставил в покое Библию и писал так, чтобы люди понимали, что он хочет сказать, — заметил Аксель.

— У меня тоже иногда возникает потребность разгадать загадки, которых в Библии так много, — сказал я. — Ничего удивительного, что такой выдающийся философ, как Кьеркегор, попытался их разгадать.

— А что вас в этой книге занимает больше всего? — спросила у меня Анна, словно, кроме нас двоих, в комнате никого не было.

— Грех и вина!

— А не страх, как самого Кьеркегора?

— Нет… Но ведь это то же самое…

Я запнулся, потому что меня удивила эта мысль.

— По-моему, это слишком мрачная тема для обеденного стола, — со вздохом проговорила профессорша. — Нет, Грундтвиг куда человечнее. Он несет людям чудо просвещения. Он верит, что мир может стать лучше, все в воле человека. Если бы все имеющие власть были такие, как Грундтвиг! — И профессорша произнесла длинную речь об этом гнусном Бисмарке, который потребовал, чтобы все пасторы, учителя и чиновники Шлезвига и Гольштейна принесли клятву верности императору, после того как эти территории отошли к Пруссии. А тех, кто отказался принести эту клятву, без всяких на то оснований освободили от должности.

— Из любви к человечеству кто-нибудь должен был бы пустить пулю в господина Бисмарка, — мрачно изрек Аксель.

Мне вдруг стало так противно, что я покрылся испариной и долго не слышал, о чем идет разговор. Наконец я наклонился над столом к Анне и спросил ее, прервав профессора на полуслове:

— А как вы относитесь к Грундтвигу?

За столом воцарилось молчание. Я проявил невежливость.

— Я его не знаю, — равнодушно ответила она.

— Анна интересуется только музыкой и поэзией, — вздохнула София.

— А какую музыку вы предпочитаете? — спросил я и посмотрел Анне в лицо, защищаясь в то же время от ее взгляда.

— Должна признаться, что я музыку не люблю. Мои родные считают, будто я ее люблю только потому, что я немного играю на фортепиано.

— Анна, милая, как ты можешь так говорить! — воскликнула профессорша.

Я закашлялся и прикрылся салфеткой. Красный и потный, я вынырнул из-за салфетки, стараясь сохранить чувство собственного достоинства. Но тут мне понадобилось высморкаться и пришлось лезть за носовым платком. Все сочувственно молчали. Даже Аксель не пришел мне на помощь. Когда пульс у меня стал нормальным, я глупо сказал:

— Мне всегда хотелось научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте.

— Это очень просто, — сказала Анна.

— Неужели?

— Да. Только требует много времени. В принципе это то же самое, что вязать крючком салфетки.

— Но, Анна! Музицирование — это искусство! — воскликнул профессор.

— Искусство не имеет ничего общего с умением быстро перебирать пальцами клавиши, — сказала Анна с таким видом, будто с трудом сдерживает зевоту.

— Вот как? А что же тогда искусство? — полюбопытствовал я.

На мгновение она растерялась.

— Искусство — это то состояние души, для выражения которого человек должен использовать все свои чувства, — сказала она наконец.

— Вы хотите сказать, что только сильное переживание создает образы искусства? — спросил я.

— Нет, но без сильных чувств того, кто их испытывает, и того, кто их воспринимает, искусство невидимо и не представляет собой никакой ценности.

— Стало быть, произведения искусства, скрытые, например, в склепах, не представляют собой ценности потому, что их никто не видит?

— Нет, представляют, потому что люди мечтают увидеть их.

Я перестал дышать. Она была как откровение!

Мне захотелось крикнуть Акселю через стол: «Черт подери, теперь я понимаю, почему ты не бегаешь в „переулки»!" Но я удержался. Это было бы решительно неуместно.

ГЛАВА 5

В то лето я действительно собирался поехать домой. Мне хотелось помочь Андерсу и Рейнснесу. Возможно, на меня повлияли просветительские мысли Грундтвига. Его приверженцы открывали народные школы и привлекали на свою сторону крестьян.

В Копенгагене многие так называемые интеллектуалы смотрели на это с презрением и называли чепухой. Однако со временем уже почти не осталось людей, которые выступали бы против идеи просвещения. Все рвались в народ, дабы просветить его. Возможно, тоска по дому смешалась у меня с мыслями о миссионерстве.

Однако я не мог забыть слова Кьеркегора о том, что истинный рыцарь веры бывает только свидетелем, но не учителем. Это звучало как приговор, которого я не мог избежать. Кроме того, мне никак не удавалось поговорить с Анной наедине. Слабым утешением служило то, что и Акселю это тоже не удавалось.

Сестры всюду бывали вместе. У меня создалось впечатление, что Софию приставили следить за сестрой, ибо моей репутации не доверяли. Тем не менее мы четверо сблизились настолько, что я теперь обращался к сестрам на «ты» и мне даже дозволялось держать их за руки.

Однажды мы с Акселем сопровождали Анну и Софию в Тиволи. Анна спросила, знаю ли я норвежского поэта, которого зовут Генрих Ибсен.

— Я читал о нем в газетах.

— А я читала его последнее произведение! «Пер Гюнт». У нас есть дома. Ты должен непременно прочитать эту поэму.

— Спасибо.

— Ибсен тоже живет вдали от родины. Совсем как ты. Но, полагаю, по другим причинам.

Я пожал плечами. К норвежскому поэту я мог относиться только скептически. Норвежец не может быть настоящим поэтом. Поэзия, которую я ценил, не имела ничего общего с Норвегией. Во всяком случае, после того, как я подбирал раненых на полях сражения под Дюббелем.

Не знаю, собирался ли я объяснить это Анне, но Карна, неожиданно возникшая перед нами на Ню Вестергаде, заставила меня забыть о поэзии. Она несла большую корзину. Судя по всему, очень тяжелую. Что она здесь делает?

Ее обогнала большая компания, занявшая весь тротуар, нам пришлось остановиться. Наши глаза встретились. Кто знает, что она подумала, но она не ответила на мое приветствие и прошла мимо.

— Кажется, это была Карна? — спросил Аксель.

— Да. — Все замолчали, и я нарушил молчание:

— Анна, а где живет Ибсен? Ты знаешь?

— Ты знаком с ней? — спросила Анна.

— С кем?

— С этой служанкой, которая только что прошла мимо нас с корзиной.

— Ах, с нею! Она работала в полевом лазарете в Дюббеле, — ответил я.

Анна промолчала. Аксель тоже. А мог бы сказать многое, если бы захотел.

Когда мы проводили дам домой, мне там вручили «Пера Гюнта».

* * *