С тех пор как Андерс начал экономить деньги, у меня не было средств на такие развлечения. Да и терпением я тоже не мог похвастаться.
— Попридержи язык, буржуазный прихвостень! — только и сказал я ему.
— Я не намерен с тобой ссориться. Ты так глуп, что даже поссориться по-настоящему и то не можешь! — бросил он мне.
Нас с Сесиль спас сержант королевской армии со свежим шрамом на лбу. Женщины обожают шрамы. И раненых мужчин. Объяснить это невозможно, но это так.
Сержант не был виноват в нашем разрыве. Собственно, этот разрыв произошел за несколько недель до его появления в нашей жизни. В тот день, когда у меня при Сесиль выпало из кармана письмо Андерса.
Первый раз письмо Андерса содержало просьбу. Она была высказана несколько высокопарным, старомодным языком человека, не привыкшего выражать свои мысли на бумаге. Он бы очень хотел, чтобы я по окончании занятий вернулся домой. Или хотя бы сделал перерыв в занятиях. Между строк читалась его тревога за Рейнснес. Я был нужен дома.
Объяснить Сесиль смысл этого письма я был не в силах. Мне было стыдно. Я понял, что уже почти четыре года живу в Копенгагене только благодаря усилиям Андерса. А теперь он опасается, что, вернувшись домой, я окажусь ни на что не годным. Как Юхан.
Пока Сесиль щебетала, как замечательно мы заживем в Норвегии, я попытался спрятать письмо Андерса.
Мне было невыносимо думать, что всю оставшуюся жизнь я буду в Нурланде вскрывать нарывы на пальцах и выписывать рецепты на пилюли и порошки. Но объяснить этого Сесиль я не мог. Она хотела вырвать у меня письмо. Я в раздражении оттолкнул ее.
Сесиль оскорбилась, обиделась и наконец заявила, что у меня есть от нее тайны.
— Это письмо от моего отчима. — Я был расстроен.
— Тогда почему я не могу прочитать его?
— Потому что оно адресовано мне! — холодно сказал я и понял, что вычеркнул Сесиль из своей жизни.
Не знаю, поняла ли это она. Во всяком случае, она изменила тактику. Начала расспрашивать меня о Рейнснесе, о его людях, о местности, о судах, о море.
Сперва я был польщен тем, что она замерла у моих ног, пока я разливался соловьем, рассказывая занимательные истории об интересных местах и легендарных людях. Я был наверху блаженства и чувствовал себя школьником, которого спросили о том, что он знает.
Потом Сесиль начала расспрашивать о Дине. Сначала осторожно. Потому что раньше никогда не получала исчерпывающих ответов на свои вопросы. Однако теперь, когда я так разошелся, она осмелела и проявила настойчивость:
— А какая она, твоя мать?
— Она живет за границей. Я тебе уже говорил… Я не видел ее много лет.
— Почему? Вы поссорились?
— Вовсе нет. Я ведь тоже живу не дома.
— Почему ты не хочешь рассказать мне о ней? Разве мы не любим друг друга? Разве я не самый близкий тебе человек в этом ужасном мире?
Такие слова крайне раздражали меня. Люди не должны быть друг другу ближе, чем это необходимо каждому из них. Я не переносил, когда мне задавали сразу много вопросов. У нас в Тромсё был один учитель, который имел обыкновение задавать столько вопросов, что отвечать ему было бессмысленно.
Я очень старался удовлетворить любопытство Сесиль так, чтобы между нами не вспыхнула драка, и вдруг остро почувствовал, что она мне смертельно надоела.
— Почему ты не хочешь говорить о своей матери? — не унималась Сесиль.
Вместо ответа я бросился на нее и овладел ею, искусав ей грудь. Но ее лоно не могло затмить картины, которые проходили у меня перед глазами. Я видел, как Дина моется за ширмой. Видел ее тень и слышал ее запах. Страшным видением мелькнула простреленная голова русского. И голова солдата, которого баюкала в объятиях Карна. Эти видения двигались в том же ритме, что и тело, лежащее подо мной. Наконец из русского и из солдата толчками вылилась вся кровь. И мы с Сесиль замерли, склеенные ею.
Но я ничего не сказал Сесиль. Мысленно я уже простился с нею. Она была не та женщина, которой можно было доверить свою душу, не рискуя, что она не будет разбита.
Однако некоторое время мы все-таки еще дрались с ней. Пока не появился сержант. Не помню, чтобы его появление огорчило меня. Но мне он не нравился.
Споры, попойки, смех, трубки. Все это внушало мне чувство причастности к некоему братству. Удерживало на расстоянии непонятную, тлеющую во мне тоску.
Освободившись наконец от Сесиль, я вдруг отчетливо увидел Рейнснес. Птицу над головой. Одинокий стебелек на грядке. Листья, которые поворачивались изнанкой к ветру. Дождь! Запах пыли, книг и лаванды.
Студенты горячо спорили о выпадах Кьеркегора против официального христианства. О его утверждении, что лишь мученик-одиночка представляет собой ценность. Кьеркегор подтвердил эту мысль собственным примером: работая как одержимый, изнуренный работой, он однажды упал и умер прямо на улице. И хотя это случилось в ноябре 1855 года, Кьеркегор еще волновал умы студентов.
Кое-кто не мог простить Кьеркегору его нападок на Грундтвига. Их привлекал тезис Грундтвига: сначала человек, потом христианин, таким должен быть порядок жизни.
Бурный энтузиазм, с которым люди безоговорочно принимали или столь же безоговорочно отвергали чьи-либо высказывания, всегда немного смущал меня. Я часто находил у великих мыслителей кое-что не казавшееся мне безусловным. Поэтому мне представлялось более плодотворным искать истину в споре, нежели только восхищаться или только отвергать. Я был не в состоянии сделать выбор между Грундтвигом и Кьеркегором.
По наивности я сперва полагал, что все говорящие о них со знанием дела встречались с ними, были знакомы. Однако со временем выяснилось, что они их и в глаза не видели и знают лишь понаслышке. Были и такие, которые только делали вид, будто читали их произведения. И всегда спорящие стремились разоблачить друг друга.
Поначалу меня привлекали эти споры. Они словно подтверждали теорию матушки Карен о том, что слова могут обманывать или, в лучшем случае, представлять все в несколько измененном виде. Она считала, что опасно любить книги, не вдумываясь в их содержание. Нет никаких оснований считать, что одна мудрость исключает другую. Ведь жизнь, как землю, нельзя точно разбить на участки, лесные или пахотные. Нельзя определить, сколько рыбы можно добывать в море. Или отстаивать свою веру и сомнения до того, как жизнь подвергнет их испытанию. Любовь к ближнему и тезисы об этой любви не имеют между собой ничего общего.
Несколько раз я посещал коллегию Борка и слушал лектора, о котором все кругом говорили. Его звали Георг Брандес [12]. Думаю, я умею лучше слушать, чем спорить. Слушая изящные аргументы в пользу Грундтвига, я думал, что из этих двух мыслителей Кьеркегор более трезвый и интересный. У него лучше работала голова. Но поскольку я изучал медицину, меня всегда сдерживало то, что я не мог наблюдать их мозговую деятельность, так сказать, изнутри. Впрочем, если б и мог, у меня еще не было достаточно знаний, чтобы объяснить увиденное.
Я взвешивал все «за» и «против» как человек, делающий выбор между сочным бифштексом, за которым следует десерт, и пустым луковым супом, но зато с бокалом хорошего вина. Выбор зависел от обстоятельств и состояния выбирающего.
Если кто-то приводил убедительные аргументы в пользу Кьеркегора и его сатиры, я всегда начинал защищать Грундтвига, который, на мой взгляд, обладал более высокими человеческими достоинствами и вел более праведный образ жизни.
Я проштудировал исследования, статьи и выступления их обоих, но так и не сделал никакого определенного вывода. Я был и остался нейтральным и считал, что они оба могут мне пригодиться. Правда, не совсем понимал, для чего именно.
Но были и такие темы, на которые я любил спорить. Одна из них — чувство вины, и я часто заводил споры на эту тему. Как правило, они кончались тем, что мы углублялись в философию религии.
12
Георг Брандес (1842 — 1927) — датский литературный критик, оказал большое влияние на всю скандинавскую и европейскую литературу.