— А с какой стати я стану тебя поминать? Ты в Бога веришь или в Шар?

— А вот с какой… Я хочу быть отпетым, Хрипатый. Чтобы настоящий поп отпел. Деревенский я, иначе не могу. Не сделаешь, тебе являться буду… И вот — это и тебе, и для попа.

И Поликарп всунул Хрипатому в руку что-то твердое, плоское, круглое. Хрипатый шумно сглотнул слюну, дышал уже совсем обезумело.

Наутро Хрипатый разглядел данное и обнаружил у себя в ладони старинную золотую монету (Синявый нашел ее, когда ползал в пещере, неизвестно чья, какого времени потеря).

А Синявый в тот же день ушел в пещеру и там на веки вечные пропал. Бригада объявила Синявого заваленным. Мол, били новую штольню, а она обвалилась, и все. И никак не могли вытащить Синявого из-под завала, раз уж целая штольня обвалилась.

Начальники не верили в штольню, а зеки точно знали, что эта штольня — лишь вранье. И целые легенды были сложены про то, где сейчас находится Синявый. Легенды, которые только усилились, расцвели новым цветом после 5 марта — когда сдох наконец, то ли сам по себе, то ли отравленный подельщиками, кремлевский усатый подонок. Неужели Синявый ЗНАЛ?! Неужели он отдал себя, чтобы сбылась, наконец, многолетняя мечта миллионов?!

Но как нетрудно догадаться, Синявый вовсе не вознесся на небо и не растворился посреди подземного коридора. И не принес себя в жертву, уже потому, что не верил, будто это кому-то поможет. И не больше других мог знать о состоянии здоровья усатого. 1 марта 1953 года он поступил так, как поступал уже тысячи раз: пролез в тесный ход из штольни и тихо побрел по пещере. Боль наваливалась время от времени, и тогда Синявый-Поликарп останавливался, одной рукой зажимал опухоль, а другой наваливался на стенку пещеры. Боль отступала, и Синявый брел дальше. Он не ел уже вторые сутки — плоть совсем не принимала пищи — и сразу стал сильно слабеть. Боль отступала, и Синявый стоял, опираясь на стенку пещеры, впитывая блаженство — не болит, и пока не надо двигаться, преодолевая слабость тела. Как всегда в пещере, странно сдвигалось сознание, приходило что-то необычное.

Синявый… А кто помнит, что никакой он не Синявый, а Поликарп? Поликарпушка… так звала мама. Вот они бредут по Закавказью… Прошли все-таки перевалами, бежали из мест, где нет огней над избами, где трупами забиты сами избы, где и через год не будет лучше — потому что выметен весь посевной хлеб. Горцы сами были нищи, и мимо их бедных домов сплошным потоком шли умирающие русские — женщины и дети.

Но горцы не умирали от голода, у них еще оставался хлеб. Ведь горцы не были народом-эксплуататором, горцы сами были жертвами царизма, и коммунисты пока не убивали горцев… по крайней мере, поголовно (массовое истребление вайнахов и кабардинцев будет позже, а русские были вначале). Горцам было одно название: «татары», но языки у них были разные. И много лет спустя, до самой смерти Поликарп будет с удовольствием слышать гортанные чужие звуки — это будут для него звуки того, как отступала страшная смерть. Им давали овощи, картошку, иногда давали даже хлеб, пускали на ночь в хлев или в амбар. В горах было холодно, холодный ветер, даже если днем и жарко. Особенно прохладно становилось по вечерам, только закатится солнце, и сразу становится зябко, тем более в рваной одежде. Непривычно давили со всех сторон снеговые вершины, крутизна, все казалось — парящие в вышине орлы подстерегают, только ждут, чтоб оступился.

Но уже через месяц мама, Поликарп, сестренка Таня шли уже теплыми долинами. По ту сторону остались деды, обе бабушки, отец, братья Вася и Сережа. По эту сторону хребта, теплыми долинами, мимо бамбука и тиса шли все, кто оставили семьи. Тут было тепло, люди тоже добрые — тоже «жертвы царизма» и тоже подавали хлеб. По ночам было тепло почти как днем, выл и хохотал кто-то в зарослях нечеловеческим голосом. Мать говорила: «шакалка». Стояли огромные звезды, бархатисто мерцали, совсем не как в России, по другую сторону хребта.

Поликарп хорошо помнил мать, и два воспоминания даже сейчас, накануне собственного конца, рвали ему, глупому, душу.

Первый случай был еще в горах. Ночевали в глиняной низкой халабуде — в ней хозяин-горец хранил мотыги, лопаты, лошадиную сбрую… все, что может быть нужно в хозяйстве.

Было высоко, холодно, непривычно, а Поликарпу снился хлеб и как он ест этот хлеб. Много белого хлеба, и весь он — одному Поликарпу. Поликарп во сне разрывал хлеб, жевал, глотал, еще не понимая, что он делает. Так и ел и ел во сне, пока не подавился, не проснулся до конца, не обнаружил в руке, во рту пресный горский хлеб — лаваш.

До сих пор стыдно еще не было, стыдно стало чуть потом. Когда Поликарп слышал шевеление со стороны матери и понимал — это она дала. При том, что вечером делили хлеб на равные части, под голодными взглядами детей, и не могло быть у нее никакого другого хлеба, кроме ее части. Не могло.

И вот тогда Поликарп сделал то, что не мог простить себе всю жизнь. Потому что хотя понимал Поликарп, что это за хлеб, — притворился, что не понимает, не стал думать, так же жадно дожрал жалкий кусочек, застрявший в глотке. Слышала ли мать, что он проснулся? Поняла ли?

Воспоминание мучило Поликарпа, жгло всю его жизнь. Тем более — он и не знал, где похоронена мать. Даже припасть к холмику, упасть на колени, что-то сказать… невозможно было даже это.

А второе… Тогда они шли уже по Закавказью, близко к персидской границе. Мать говорила: «Ленкорань». Мать стучалась в калитки, где жили «татары» и русские. Подавали и те, и другие.

Молодая женщина смотрела на них с высокого крыльца большого небедного дома. Хорошо одетая, и сразу видно, что из бар. Откуда видно, мальчик не смог бы объяснить, но не усомнился и на мгновение.

Женщина вынесла суп. Кастрюльку постного, простого супа, и невозможно объяснить для сытого, каким духом повеяло на всех трех от этого теплого, вкусного, заполняющего большую кастрюлю. Здесь всего было много, хватит на всех, не надо даже думать, как делить.

Поликарп потом и сам не мог понять, как это получилось… Женщина поставила суп на ступеньку, и все трое — мать, Танька, он сам, Поликарп, упали на четвереньки, стали лакать суп из кастрюльки, как животные. Это позже пришло чувство тяжести в желудке, словно туда налили не воды с овощами, а чего-то чужого, тяжелого. Стало можно думать, как доедать остальное — густое варево на дне. Это потом они сидели в теньке, не решаясь ступить на вымытое крыльцо, передавали друг другу ложку — была, оказывается, у матери деревянная ложка. И может быть, стоило не доедать, не жадничать — но не было сил отказаться, оставить это теплое, упревшее, исходившее паром в кастрюле.

Мать униженно благодарила, возвращая чистую кастрюлю, просилась в этот чистый дом, «робить, какую знаете, работу». Чистая женщина из бар грустно улыбалась, отрицательно качала головой. Но не это вызывало стыд, мучительный стыд, а память, как рыча, лакали они этот суп. Господи, что делает голод с людьми! И еще мучил взгляд маленькой девочки, своей примерной сверстницы; девочка в белом платье, с большим и тоже белым бантом, смотрела с высоты веранды, из полуоткрытой двери, выглядывала, полная ужаса и отвращения.

А мама, Поликарп и Таня в эту ночь провели в зарослях люфы. Напротив того богатого дома были заросли разных растений, специально посаженных здесь. Место называлось «Опытный участок»… Бог знает, что это значило. А люфа — это такое растение, из плодов которого получается отличная мочалка, длинная, удобная и прочная. У люфы — голые тонкие стволы, узловатые, разной толщины в разных местах.

Огромные теплые звезды сверкали мягко сквозь листья люфы, заросли бамбука. Острые листья бамбука, голые коленчатые стволы, серые, в темноте черные узловатые ветки люфы. Причудливые тени на земле.

Всю ночь по участку раздавался мягкий стук — падала мелкая местная сливка, «лычка». Сопел, возился кто-то похожий на ежа, но большой. Мама называла его «дикобраз».

Мать говорила детям с вечеру, чтоб дети не ели «лычку», что может быть нехорошо. Поликарп задремал от непривычной, непонятной еще сытости. В животе отчаянно бурчало, с болью схватывало, невыносимо тянуло в уборную, мальчик просыпался, бегал в заросли люфы, стараясь не слышать сопения этого большущего и страшного, потом снова забывался сном.