Вместе с тем это время характеризуется все более углубляющейся общественной дифференциацией. И уже в 1857 году наступило охлаждение между Толстым и редакцией «Современника». Одновременно произошло сближение со славянофилами. Толстой стал постоянным сотрудником «Русской беседы» и подружился с И. С. Аксаковым. Но через несколько лет он решительно отверг претензии славянофилов на представительство подлинных интересов русского народа.

Толстой часто бывал при дворе — и не только на официальных приемах. Однако служебные обязанности (одно время он был также делопроизводителем комитета о раскольниках) становились все более неприятны ему. Особенно тяготило его, что он не может всецело отдаться искусству, что он не только поэт, но и «чиновник». Лишь в 1859 году Толстому удалось добиться бессрочного отпуска, а в 1861 году — отставки. Он писал Александру II, что уже давно отдался бы своему призванию, если бы «не насиловал себя из чувства долга», считаясь со своими родными, которые придерживались других взглядов. «Я думал… что мне удастся победить в себе натуру художника, но опыт показал мне, что я напрасно боролся с ней. Служба и искусство несовместимы». Хотя сам Толстой и утверждал, что единственной причиной его ухода от двора является стремление всецело посвятить себя искусству, в действительности этот шаг был связан со всей его социальной позицией.

2

Толстой отрицательно относился к революционному движению и революционной мысли 60-х годов. Попытки объяснить это одними разногласиями во взглядах на искусство несостоятельны. Неприемлемые для Толстого эстетические теории Чернышевского, Добролюбова, Писарева были в его сознании органической частью чуждой ему в целом политической идеологии. Если в некоторых его полемических стихотворениях («Пантелей-целитель», «Против течения», «Порой веселой мая…») действительно преобладает эстетическая тема, то в «Потоке-богатыре», нескольких строфах о нигилистах из «Послания к М. Н. Лонгинову о дарвинисме», во многих его письмах речь идет уже не об искусстве, а об отношении к мужику, атеизме, материализме и социализме.

Если бы идейный облик Толстого этим исчерпывался, его с полным основанием можно было бы зачислить в лагерь Каткова. Но Толстой боролся с революционной мыслью не с официозных позиций. Напротив, он в то же время крайне отрицательно относился к современным ему правительственным кругам и правительственным идеологам; достаточно вспомнить одну из самых блестящих сатир русской литературы «Сон Попова», последние строфы «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», «Песню о Каткове…». Письма его пестрят остротами и резкими словами о министрах и других представителях высшей бюрократии, которую поэт считал каким-то наростом, враждебным подлинным интересам страны. О манифесте и «Положениях» 19 февраля 1861 года Толстой отзывался как о произведениях бюрократического творчества — таких длинных и невразумительных, «что черт ногу сломит» (письмо к Маркевичу от 21 марта 1861 г.). Толстой негодовал на деятельность Третьего отделения и цензурный произвол. Во время польского восстания он вел при дворе борьбу с влиянием Муравьева Вешателя, а после подавления восстания решительно возражал против русификаторской политики самодержавия и зоологического национализма официозных и славянофильских публицистов.

Ненависть Толстого к служебной карьере и желание всецело отдаться искусству связаны с его общим отношением к самодержавно-бюрократическому государству, бюрократическим и придворным кругам. Еще в 1851 году он писал жене: «Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху». Это признание даже по своему тону напоминает аналогичные заявления Льва Толстого. «Разве есть возможность остаться художником при той жизни, которую мы ведем? — читаем в другом письме. — Я думаю, что нельзя быть художником одному, самому по себе… Энтузиазм, каков бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни». Официальная Россия представлялась поэту глубоко враждебной искусству, антиэстетической во всех своих проявлениях.

Делались попытки сблизить Толстого со славянофилами на том основании, что и они, борясь с революцией, в то же время отрицательно относились к бюрократии. Но связи поэта со славянофилами (в возникновении этих связей отвращение к бюрократическому Петербургу, несомненно, сыграло известную роль) были, как отмечено выше, сравнительно недолгими, а разойдясь с ними, Толстой сказал о них много едких и насмешливых слов. «От славянства Хомякова меня мутит, когда он ставит нас выше Запада по причине нашего православия», — писал Толстой. Он издевался над смирением, которое славянофилы считали исконным свойством русского национального характера, смирением, которое состоит в том, чтобы… вздыхать, возводя глаза к небу: «Божья воля!.. Несть батогов, аще не от бога!» (письмо к Маркевичу от 2 января 1870 г.). Идеализация смирения справедливо представлялась Толстому оборотной стороной славянофильской (и не только славянофильской) проповеди национальной исключительности и замкнутости. Он неизменно боролся с этими идеями, согласно которым, по словам Белинского, «все русское может поддерживаться только дикими и невежественными формами азиатского быта» (статья «Петербург и Москва»).

Но в отличие от западников, видевших в буржуазной Европе образец, по которому должно пойти преобразование и развитие России, Толстой относился к ней весьма скептически. Оппозиционные настроения не делали его либералом, хотя он и сходился с ними в отдельных своих оценках и требованиях. Современная Европа, которую поэт наблюдал во время своих заграничных путешествий, с ее мещанскими интересами и узким практицизмом, не вызывала у него ни малейших симпатий. Вместе с тем неприятие буржуазной Европы опиралось у него на идеал, обращенный в прошлое. С большой теплотой отзывался Толстой о старой Италии, он чувствовал в ней нечто родное, и всякие попытки ее переустройства на буржуазный лад казались ему едва ли не кощунственными. Так, об объединении Италии Толстой писал жене (28 марта 1872 г.): «Знаменитое военное „единство“ Италии не вернет аристократического духа республик, и никакое единство, доведенное слишком далеко, не сохранит никакому краю дух гражданства». Описывая свои впечатления от посещения старинного немецкого замка Вартбурга, Толстой заметил: «У меня забилось и запрыгало сердце в рыцарском мире, и я знаю, что прежде к нему принадлежал» (сентябрь 1867 г.).

Аналогичный характер имеет отношение Толстого к русскому историческому прошлому. Толстой не признавал большого исторического значения объединения русских земель в единое государство. Московское государство было для него воплощением ненавистного ему деспотизма, оскудения и падения политического влияния аристократии, которое он болезненно ощущал в современности. Толстой с молодых лет интересовался эпохой Ивана Грозного и непосредственно за ним следующих царствований и постоянно возвращался к ней в своем творчестве. При этом Ивана Грозного он рисовал лишь жестоким тираном, а лучших представителей боярства нередко идеализировал (Морозов в «Князе Серебряном», Захарьин в «Смерти Иоанна Грозного», Иван Петрович Шуйский в «Царе Федоре Иоанновиче»).

Русскому централизованному государству XVI века Толстой противопоставлял Киевскую Русь и Новгород, с их широкими международными связями, отсутствием деспотизма и косности. Разумеется, его представления далеко не во всем соответствовали реальным историческим данным. Киевская Русь и Новгород, равно как и Московское государство, были для него скорее некими поэтическими (и вместе с тем политическими) символами, чем конкретными историческими явлениями. Новгород неоднократно служил объектом поэтической идеализации и до Толстого. Новгородская тематика привлекала к себе декабристов. Но в то время как они видели в Новгороде в известной степени осуществленными начала народоправства, для Толстого Киевская Русь и Новгород были «свободными» государствами с господством аристократии. «Новгород был республикой в высшей степени аристократической», — писал он Маркевичу 28 декабря 1868 года.