Не нравлюсь себе, хочу идти выше, стать лучше, не лучше в смысле укрепления и усиления блага, во мне лежащего, а в смысле перемены самой личины своей. Да тогда кто же сам то я, этот маленький я, хотящий быть иным? Не существо ли низшей породы? Не холоп ли, преклоняющийся перед господином? И кто господин, которого хвалим? Не князь ли мира сего?

Лирический поэт, говоря нет данному миру, говорит это для того, чтобы восхвалить мир, которого нет, который долженствует быть, которого Я хочу, который Я творю. Творю подвигом всей моей жизни.

Но вот поэт говорит миру да, которое для здешнего мира всегда претворится в ироническое. И хочет поэт хвалить здешний мир. Не льстить, а слагать правый дифирамб.

«Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю…»
«О, мощный властелин судьбы!»
«То ли дело, братцы, дома!»
«…Он прекрасен, —
Он весь, как Божия гроза!»
«…И пред созданьями искусств и вдохновения
Безмолвно утопать в восторгах умиленья».
«Как был велик, как был прекрасен он,
Народов друг, спаситель их свободы!» [41]

Но здешний мир издевается над его усилиями дульцинировать зримую альдонсу. Бессильная лирика истощается в напрасном пафосе, и приходит незваная, нечаянная ирония.

«Чёрт догадал меня с умом и талантом родиться в России!» [42]

«О, если б голос мой умел сердца тревожить!»
«И сердцу вновь наносит хладный свет
неизгладимые обиды».
«Дар напрасный, дар случайный!» [43]

И раскрывает роковую двуязычность Мира.

«Не даром лик сей двуязычен». [44]

С настойчивою силою раскрывается эта роковая двусмысленность, — даже в такой, свойственной Пушкину, особенности, как постоянное тяготение к контрастам. Где великий Моцарт, там и маленький Сальери, — и кто из них ближе, кто подлиннее отражает Пушкинский лик?

Но слагает дифирамбы, — изнемогая под бременами невольной иронии, хвалит. Подымается вверх лестница совершенств, вереница титанических образов, — а внизу притаился гнусный, но, несомненно, подлинный Савельич. Усердный холоп, «не льстец», верный своим господам, гордый ими, но способный сказать им в глаза, с холопскою грубостью, которую господа простят, и слова правды, направленные всегда к барскому, а не к своему интересу. Ведь потому-то господа и прощают грубость старого холопа Савельича, что она бескорыстна, что она вся для господской выгоды.

Дорожит всем барским: тулупчик на заячьём меху…

«…Водились Пушкины с царями…»
«…бывало, нами дорожили…»
«…царю наперсник, а не раб…»
«…мне жаль…
что геральдического льва
демократическим копытом
теперь лягает и осёл…» [45]

«Чувствительный и фривольный» Савельич может уродиться и «с умом и талантом»: в семье не без урода. И тогда жизнь его обращается, конечно, в «мильон терзаний». [46]Он хочет и может парить, — но ему зачем-то вздумалось кадить. И ему могут сказать: «мало накадил!»

Он хочет, — и он мог бы, — обнять мир творческою мечтою, — но роковой наклон его души делает его только обезьяною великих.

Страшный чёрт — старый чёрт Савельич. Он всегда кружит вокруг лирически-настроенных, и возводит их на высокие горы, и показывает им богатство и красоту мира, и говорит:

— Как пышно! Как богато! Какая честь! Хвали! Преклонись!

И так редко слышит достойный человека ответ:

— Не о хлебе едином… Не искушай… Иди…

Пушкин этого ответа решительно и ясно не дал. Он остался с Савельичем. И Савельич замучил его даже до смерти…

К всероссийскому торжеству

Судьбы переменчивы: претерпевший многие гонения при жизни и по смерти, Пушкин воспоминается торжественно, официально установленным порядком — и, однако, «будут последняя горша первых».

Не обидно ли, что великое имя становится достоянием толпы, у которой по-прежнему нет ничего общего с тем, кто носил это имя? Непонимание «тупой черни» столь же грубо, как и в старину, и ее низменные помышления столь же, как и в прежние дни, далеки от чистых дум поэта. Что ей до него? Что ей Пушкин?

Поэт и человек равно необыкновенный, человек пламенных страстей и холодного ума, в себе нашедший верную меру для каждого душевного движения, на точнейших весах взвесивший добро и зло, правду и ложь, ни на одну чашу весов не положивший своего пристрастия, — и в дивном и страшном равновесии остановились они, — человек великого созерцания и глубочайших проникновений, под всепобеждающею ясностью творческих изображений скрывший мрачные бездны, — кому он сроден? Как и при жизни, он кажется равен со всеми, всякому по плечу, — но кому же он сроден? Из позднейших один лишь Достоевский мрачно и неуравновешенно подобен ему, все же прочие — иного духа.

Дух века настолько далек от того, чем жил Пушкин, что почти радостно думать о его недоступности для толпы, которой с ним нечего делить. В этой толпе, которая, медлительно раскошеливаясь, тупо соображает, куда ей лучше нести свои гроши — на его ли медное изображение, на своих ли голодающих, — в этой толпе, которой священное его воспоминание не стыдно делать предметом газетной полемики, — в этой толпе все ему чуждо. До такой степени чуждо, что иногда какие-то вирши выдаются за вновь открытые пушкинские стихи, и признаются, и нравятся.

С недоумением смотришь на приготовления к «всероссийскому», якобы, торжеству; и начинаешь иногда думать с тревогою: неужели есть и у Пушкина что-нибудь для сегодняшней толпы? Или и в самом деле есть в нем нечто банальное, общедоступное? И так ли он велик, как мы думали?

Напрасные опасения, — как белизна небесных облаков, чиста стихия пушкинской поэзии.

Зачем же этот праздник, все эти жалкие торжества, эти спектакли, гулянья, чтения и пения, флаги, фейерверки, колокола, пушки — и что еще там будет? — вся эта бутафорская рухлядь, обязательно хранимая на складе для обязательно справляемых годовщин? Лишь оскорбительны для великой памяти эти надуманные поминки, вызванные не свободным и неудержимым подъемом общенародного духа, а простою календарною справкою литературных гробохранителей.

Вот стихотворение молодого поэта Корина, которое в немногих словах, но точно передает это наше чувство обиды и возмущения против нового бесчинства толпы:

   Сбылось! По всей Руси великой
   Крылатый стих твой пролетел,
   И в сердце черни полудикой
   Он смутным эхом прогудел.
   И вот, кощунственно играя
   Священным именем твоим,
   Тебе несет толпа слепая
   Своих кадильниц чад и дым.
   Восстань, поэт! Как прежде, смело
   Возвысь пред ними гордый глас:
   «Подите прочь! какое дело
   Поэту мирному до вас!»