И так же, как тогда, горели тоскующие глаза, и тоскливо сжималось дикое, не забывшее в городах о степных просторах сердце, и мучительным желанием дикого вопля сжималось горло.
Начала было раздеваться, да что! все равно не уснуть.
Пошла из дверей. В сенях теплые под босыми ногами шатались и скрипели доски сорного пола, и какие-то щепочки да песчинки весело и забавно щекотали кожу ног.
Вышла на крыльцо. Бабушка Степанида сидела, черная в черном платке, сухая и сморщенная. Нагнулась, старая, и казалось, что греется в лунных, холодных лучах.
Александра Ивановна села рядом с нею, на ступеньки крыльца. Смотрела на старуху сбоку. Большой, загнутый старухин нос казался ей клювом старой птицы.
«Ворона?» — подумала Александра Ивановна.
Улыбнулась, забывая тоску и страх. Умные, как у собаки, глаза ее засветились радостью угадки. В бледно-зеленом свете луны разгладившиеся морщинки ее увядшего лица стали вдруг невидны, и она опять сделалась молодою, веселою и легкою, как десять лет тому назад, когда луна еще не звала ее лаять и выть по ночам у окон темной бани.
Она подвинулась ближе к старухе и ласково сказала:
— Бабушка Степанида, а что я у вас все хочу спросить?
Старуха повернула к ней темное лицо с глубокими морщинами, и резким старческим голосом спросила, точно каркнула:
— Ну что, красавица? Спрашивай.
Александра Ивановна тихонько засмеялась, дрогнула тонкими плечами от вдруг пробежавшего по спине холодка и говорила очень тихо:
— Бабушка Степанида, сдается мне, — правда ли это, нет ли? — ух не знаю, как и сказать, — да вы, бабушка, не обидьтесь, — я ведь не со зла…
— Ну, ну, говори, не бойся, милая, — сказала старуха. Глядела на Александру Ивановну яркими, зоркими глазами. Ждала. И опять заговорила Александра Ивановна:
— Сдается, мне, бабушка, — уж вы, право, не обидьтесь, — что будто бы вы, бабушка, ворона.
Старуха отвернулась, и молчала, качая головою. Казалось, что она припоминала что-то. Голова ее с резко очерченным носом клонилась и качалась, и казалось порою Александре Ивановне, что старуха дремлет. И дремлет, и шепчет что-то себе под нос. Качает головою и шепчет древние, ветхие слова. Чародейные слова…
Было тихо на дворе, ни светло, ни темно, и все вокруг казалось завороженным беззвучным шептанием древних, вещих слов. Все томилось и млело, и луна сияла, и тоска опять сжимала сердце, и было все ни сон, ни явь. Тысячи запахов, незаметных днем, различались чутко, и напоминали что-то древнее, первобытное, забытое в долгих веках.
Еле слышно бормотала старая:
— Ворона и есть. Только крыльев у меня нету. И я каркаю, и я каркаю, а им и горя мало. А мне дадено предвиденье, и не могу я, красавица, — не каркать, да людишки-то и слушать меня не хотят. А я как увижу обреченного, так и хочется мне каркать, и хочется.
Старуха вдруг широко взмахнула руками и резким голосом крикнула дважды:
— Кар, кар!
Александра Ивановна дрогнула. Спросила:
— Бабушка, кому каркаешь?
Ответила старая:
— Тебе, красавица, тебе.
Жутко стало сидеть со старухою. Александра Ивановна ушла к себе. Села под открытым окном. Слушала, — за воротами сидели двое и говорили.
— Воет и воет, — слышался низкий и злой голос.
— А ты, дядя, видел? — спросил сладенький тенорок. Александра Ивановна сразу по этому тенорку представила кудреватого, рыжеватого, весноватого парня, — здешний, с этого же двора.
Прошла минута тусклого молчания. И вдруг послышался сиплый и злой голос:
— Видел. Большая. Белая. У бани лежит, и на луну воет. Опять представила по голосу черную бороду лопатою, низкий плотный лоб, свиные глазки, расставленные толстые ноги.
— Чего же она воет, дядя? — спросил сладкий. И опять не сразу ответил сиплый:
— Не к добру. И откуда взялась, не знаю.
— А ежели, дядя, она — оборотень? — спрашивал сладкий.
— А не оборачивайся, — ответил сиплый.
Непонятно было, что значили эти слова, — но не хотелось думать о них. И уже не хотелось прислушиваться к ним. И что же ей звук и смысл людских слов!
Луна смотрела прямо в лицо, и настойчиво звала, и томила. И тусклою сжималось сердце тоскою, — и не усидеть было на месте.
Александра Ивановна поспешно разделась. Нагая, белая, тихо вышла в сени, приоткрыла наружную дверь, — на крыльце и на дворе никого не было, — пробежала двором, огородом, добежала до бани. Резкое ощущение холода в теле и холодной земли под ногами веселило. Но скоро тело угрелось.
Легла на траву, на живот. Приподнялась на локтях, подняла лицо к бледной, мертво-тоскующей луне, и протяжно завыла.
— Слышь, дядя, завыла, — сказал у ворот кудреватый. Сладенький тенорок трусливо дрожал.
— Завыла, проклятая, — неторопливо отозвался сиплый и злой. Встали со скамьи. Щелкнула щеколда у калитки. Тихо шли двором и огородом двое. Впереди старший, дюжий, чернобородый, с ружьем в руках. Кудреватый трусливо жался сзади. Выглядывал из-за плеча.
За банею лежала в траве большая белая собака и выла. Ее голова, черная на макушке, была поднята к ворожащей в холодном небе луне, задние лапы были странно вытянуты назад, а передние упруго и прямо упирались в землю. В бледно-зеленом и неверном озарении луны она казалась огромною, — такою огромною, каких и не бывает на свете собак, — толстою и жирною. Черное пятно, которое начиналось на ее голове и тянулось неровными извивами вдоль всей спины, казалось женскою распущенною косой. Хвоста не было видно, — должно быть, он был подвернут. Шерсть на теле была такая короткая, что собака издали казалась совсем голою, и кожа ее матово светилась в лунном свете, и похоже было на то, что в траве лежит и воет по-собачьи голая женщина.
Чернобородый прицелился. Кудреватый закрестился и забормотал что-то.
Гулко прокатился удар выстрела. Собака завизжала, вскочила на задние ноги, прикинулась голою женщиною, и, обливаясь кровью, бросилась бежать, визжа, вопя и воя.
Чернобородый и Кудреватый повалились в траву, и в диком ужасе завыли…
Мудрые девы
В украшенном цветами и светлыми тканями покое Девы ждали Жениха. Их было десять, они были юны и прекрасны, и были среди них Мудрые девы, и были Неразумные.
Вечер отгорел и погас, как погасает в небе каждый вечер. Дыхание темно-синего холода простерлось над землею, и далекие, вечные звезды начали свой медленный хоровод. Девы приготовили все, что надо было для брачного пира, и сели за стол. Одно место среди них было пусто, — то было место для Жениха, которого ждали, но которого еще не было здесь.
Десять светильников горели перед Девами. На белой скатерти стола стояли сосуды с вином и хлебы.
Тихи были голоса беседующих Дев. Черная ночь молчала в саду за окнами украшенного брачного чертога, — а издали доносились откуда-то веселые песни, смех, музыка, шумные восклицания. Там, недалеко от дома, где ждали Девы Жениха, веселились и пировали Девушки, юные Женщины и праздные Молодые люди, — и всем им не было никакого дела ни до Жениха, приходящего во тьме и тайне, ни до Невесты, таинственно зажигающей высокий свой светоч.
Они, беспечные, плясали, и пели, и смеялись, и славили сладостные очарования буйной жизни. В их песнях говорилось о том, что жизнь дается каждому только один раз, что юность пролетает быстро, и что надо торопиться вкусить ее восторги и услады, пока еще кровь горит избытком стремительных сил. Тихо беседовали Девы:
— Теперь уже скоро придет Жених.
— Да, мы скоро дождемся его.
— Как они там шумят!
— Как безумны их песни!
— Как грубо звучит в ночной тишине их хохот!
— Жениху будет неприятен этот шум.
— Жених добрый, — он не осудит.
— Он уже скоро придет.
— Не он ли это вошел в сад?
— Не он ли стоит у порога?
— Не он ли заглянул к нам в окно?
— Не пойти ли нам к нему навстречу?
— Нет, в саду пусто и тихо.
— У дверей нет никого.