Иногда примеряла траур, и смотрелась в зеркало. Черный цвет, и скромный покрой платья, и строгий фасон шляпы, — все это было ей так к лицу, — и от этого еще печальнее становилось на сердце, и еще неудержимее хотелось плакать.
И по утрам, просыпаясь, открывала глаза с тайным страхом, — не пришло ли уже оно, жданное горе. Солнце было уже высоко, сад пламенел, залитый расплавленным великолепием драконовой лютой злости, и сквозь легкие, розоватые, сквозные пленки нарядных занавесок метался в глаза неистовый день. И навстречу дню и буйству стремительной жизни бросала Нина злое слово, яд тоскующего предчувствия:
— А он, мой милый, скоро умрет!
И выходила в столовую смутная, туманная, смятением милого лица странно противоречила легкому, светлому наряду дачной барышни.
Мать смотрела на нее с недоумением, и спрашивала:
— Да что ты скучаешь, Ниночка? О чем волнуешься? Что с тобою?
Нина отмалчивалась, загадочно и печально улыбаясь, и садилась на свое место за столом, тихая, кроткая, красивая, к лицу одетая, к лицу причесанная, и совсем похожая на героиню романа, завязка которого не обещает счастливого конца.
И мать не могла добиться правды, что с Ниною.
Но вот однажды, в минуту внезапной откровенности, разнеженная печалью и завороженною тишиною северной белой ночи, взволнованная красивыми взлетами недалеких фейерверков на чьих-то незнакомых именинах прямо против веранды их дачи, где сидели они тогда вдвоем после вечернего чая, — Нина доверчиво прижалась к матери, вдруг заплакала, и сказала очень тихо, нежная, сумеречно-белая, на темно-сером платье матери выделяясь успокоенно-красивым пятном:
— Так тяжело на сердце! У меня предчувствие, что что-то будет… что-то страшное… горе какое-то.
Мать обеспокоилась. Обняла Нину. Приговаривала ласково, как малого ребенка утешала:
— Что ты, Ниночка, Бог с тобою, чему быть? Что будет? Ты, дитя мое, в предчувствия не верь, ты же не старушка. Да и кто в наши дни верит в это?
Нина вытерла слезы, притворно спокойным голосом сказала, притворно улыбаясь:
— Правда, мама, я и сама знаю, что это очень глупо, а только все мне кажется, что ему грозит несчастье.
— Кому, Нина? — спросила мать.
Слегка отодвинулась, — взглянуть на дочь, щуря серые, немного близорукие глаза. Нина говорила, и чуть не плакала:
— Моему милому, жениху моему.
— Что ты, Ниночка! — с удивлением говорила мать. — Какому милому? Разве у тебя есть жених!
— Нет жениха, — тоскливо говорила Нина, — нет, но что же из того? А вот, предчувствие такое у меня, что вот я влюблюсь в него, и он будет мне света милее и жизни дороже, — и вдруг он умрет.
И Нина опять заплакала неутешно, — и мать с удивлением ласкала и уговаривала ее. Поила какими-то каплями. Нина всмотрелась в её испуганное, смешно-озабоченное лицо, и засмеялась.
В этот вечер не любовалась траурными одеждами, и заснула спокойно. А на утро, едва открыла глаза, едва расслышала веселые птичьи смехи и голоса Минки и Тинки, споривших о чем-то, опять приступила тоска.
Два гимназистика, её маленькие братья, Минка и Тинка, смеялись над её таинственной печалью. Дразнили ее.
И было ей так грустно, что даже не сердилась она на мальчишек, надоедливых, шумных, и глупых, — несмышленышей.
День клонился к вечеру, но было еще жарко и ярко на празднично-летней земле, и торжественною казалось ширина и тишина высокого купола. Нина стояла на широком пляже, и всматривалась в просторы воды и небес.
Проносились какие-то птицы, маленькие, быстрые, суетливо-озабоченные, и в воздухе над Ниною шныряли их длинные, тонкие писки.
Плотный мелкий, укатанный волнами песок сообщал её стопам свою теплую хрупкость и влажность. Слегка щекотал кожу нёжных ног, еще не загрубевшую от частых прикосновений к милому песку земных взморий.
Волны плескались, набегая, — безветренные, широкие волны близкого, милого моря, — где люди тонут, как и в далеком, — плескались волны, набегая, лобзая стройные, уже загорелые ноги. И весело, и свободно под легкой одеждою дышала грудь, вздымая две смуглый волны.
Стояла, смотрела в синюю даль, мечтала томительно, сладко, печально.
Кто же будет он, мои милый, кого провожу в могилу, над кем заплачу? И глаза, которые на меня никогда не глянут, и губы, которые мне никогда не улыбнутся.
Не молвит слова, не обнимет, не скажет:
Милая, люблю! милая, дороже ты для меня жизни!
Темным предчувствием печали томилось сердце, и хотелось плакать, — да еще не о чем было плакать.
А как отрадно было бы упасть на песок, и рыдать в безмерном отчаянии, ветрам и волнам поверяя печаль омраченной души!
Вспомнила вчерашний разговор с одною из подруг о предстоящей дуэли князя Ордын-Улусова с мужем женщины, которая его любила. Как жаль, что нельзя идти за гробом юного красавца Улусова! — ведь он любит другую, и всем уже известна в город история этой любви, красивой, трогательной и безумной: — любовь, если в ней правда, воистину презирает все условия жизни, и дерзает даже до смерти.
Да, может быть, еще и не убьет ни один из соперников другого, и все окончится на этот раз благополучно. И пусть живет, ей то что!
Нетерпение предчувствий возрастало, томило нестерпимо.
Пламенеющее небо заката пылало, яркою страстью отравляя тихую печаль души, над миром распростирая багряное отчаяние в потоках многоцветно-горящей крови под изнемогающей пустынею холодного зенита.
Нина пошла домой. Сырым и неприятным казался песок. И досадно стало, зачем оставила дома башмаки, и идет босая.
Да нет, не на это досадно, — так, беспредметное томление, неясная тоска. Бремя, которое надо нести.
Близ своей дачи Нина увидала знакомую фигуру. Всмотрелась, — Наташа Лещинская.
И обрадовалась Нина, и словно испугалась. Не приходит ли она с ужасною, жданною вестью? Идет, как судьба, измучить печалью, изранить тоскующее сердце.
Уже издали было видно, по торопливости и неловкости движений, что Наташа взволнована чем-то. И что, конечно, несет с собою какое-то значительное известие.
У Нины от волнения задрожали руки и похолодали колени. Хотела бежать к подруге, но вдруг сердце так забилось, что Нина должна была остановиться.
Покраснела. Стояла, улыбаясь и держа скрещенные руки на груди, в неловкой, странной позе. Такая смущенная, неверная была улыбка.
— Наташечка, это ты? — сказала как-то неловко. — Как я рада!
И замолчала, сбитая неверностью своих интонаций.
— Ну, Ниночка, — сказала Наташа, подходя и слегка запыхавшись от быстрой ходьбы.
И у неё было озабоченное лицо, а разбившиеся, подвитые на шпильках черные волосы, выбившиеся из-под желтой соломенной с желтым страусовым пером шляпки придавали её смуглому лицу какой-то мальчишески-задорный и излишне самоуверенный вид.
— Да? умер? мой? — бессвязно, испуганно спрашивала Нина.
Наташа оживленно говорила:
— Умер. И, можешь представить, застрелился! Правда, интересно? Тебе счастье.
Нина заплакала. Казалась такою жалкою, растерявшеюся, милою среди этого пронизанного розовым и голубым светом простора, в своем простом синем с белыми полосками обшивки костюме, с загорелою стройностью тонких тихих ног, перед этою нарядною в многотонно-желтом, тяжело дышащую от скорой ходьбы по песку на высоких каблуках, румяно-смуглою, бойкою гостьею.
Плача, тихо спросила Нина:
— Кто?
Звук её голоса был тонкий и робкий, как у плачущего ребенка.
Наташа ласково пожала её руку.
— Правда, очень жаль, — сказала она. — Молодой очень. Студент Иконников.
— Один? — спросила Нина.
— Да, он был один, когда застрелился. Семья жила на даче. Он приехал днем в пустую квартиру, писал письма, сам опустил в почтовый ящик, один переночевал. Утром застрелился. Никто и не знал в доме, пока родители не приехали, — он и им послал письмо на дачу. Они, кажется, в Павловске жили.
Нина молчала. Уже в саду своей дачи она вопросительно взглянула на Натащу. Отвечая на этот взгляд, Наташа сказала: