– Вон добрые люди в орду собираются уезжать, а ты лежишь, как колода, – корила обезумевшая Мавра единственную работницу. – Хоть бы умереть… Хлеба вон осталась одна-разъединая корочка, как хошь ее дели на троих-то.

– Мамынька, завтра поправлюсь, даст бог…

– Аннушка вон обещалась пособить, только, грит, пусть Наташка сама придет. Вон у нее какие сарафаны-то, а ты ее же обегаешь. Ваша-то, девичья-то, честь для богатых, а бедным не помирать же с голоду.

– Опомнись, мамынька, какие слова ты выговариваешь? – стонала Наташка.

– А такие… Не ты первая, не ты последняя: про всех про вас, дровосушек, одна слава-то…

Как ни крепилась Наташка, как ни перемогалась, а старуха-таки доняла ее: заревела девка. Раньше хоть спала, а тут и ночь не спится, – обидела ее мать. К утру только заснула Наташка, так хорошо, крепко заснула. Давно ободняло уж, а Наташка спит, спит и сама дивится, что никто ее не будит. Что бы это такое значило? Солнышко уж в балаган стало заглядывать, значит время к обеду. Стыдно стало Наташке. Собралась она с силами, поднялась и вышла из балагана. Мать сидит у огонька, опустила голову на руки и горько-горько плачет.

– Чего ты, мамынька родная?

Старуха Мавра с удивлением посмотрела на дочь, что та ничего не знает, и только головой указала на лужок у реки. Там с косой Наташки лихо косил какой-то здоровенный мужик, так что слышно было, как жесткая болотная трава свистела у него под косой.

– Да ведь это Окулко?! – крикнула Наташка, всплеснув руками.

– Он самый. Утром даве я встаю, вышла из балагана, вот этак же гляжу, а у нас лужок мужик косит. Испугалась я по первоначалу-то, а потом разглядела: он, Окулко. Сам пришел и хлеба принес. Говорит, объявляться пришел… Докошу, говорит, вам лужок, а потом пойду прямо в контору к приказчику: вяжите меня…

– Вот, мамынька, ты все жалилась да меня корила…

– От голоду, родная, от голоду. Помутилась я разумом на старости лет… Ты погляди, как Окулко-то поворачивает: тебе бы на три дня колотиться над лужком, а он к вечеру управится.

– Да ведь он мужик, мамынька.

Окулко косил с раннего утра вплоть до обеда, без передышки. Маленький Тараско ходил по косеву за ним и молча любовался на молодецкую работу богатыря-брата. Обедать Окулко пришел к балагану, молча съел кусок ржаного хлеба и опять пошел косить. На других покосах уже заметили, что у Мавры косит какой-то мужик, и, конечно, полюбопытствовали узнать, какой такой новый работник объявился. Тит Горбатый даже подъехал верхом на своей буланой кобыле и вслух похвалил чистую Окулкину работу.

– Здравствуй, Окулко, – проговорил он. – Ты, этово-тово, ладно надумал, в самый раз.

– Ладно, так и примеривать не надо, – отрезал Окулко, продолжая работать.

– Ты, этово-тово, правильно…

Конечно, прибежала на той же ноге Аннушка.

– Ну, вот и слава богу, мужик нашелся, – радовалась она. – А ты, Наташка, совсем затощала, лица на тебе нет… Ай да Окулко! Тоже и придумал ловко.

Маврина семья сразу ожила, точно и день был светлее, и все помолодели. Мавра сбегала к Горбатым и выпросила целую ковригу хлеба, а у Деяна заняла луку да соли. К вечеру Окулко действительно кончил лужок, опять молча поужинал и улегся в балагане. Наташка радовалась: сгрести готовую кошенину не велика печаль, а старая Мавра опять горько плакала. Как-то Окулко пойдет объявляться в контору? Ушлют его опять в острог в Верхотурье, только и видела работничка.

X

По всем покосам широкою волной прокатилась молва о задуманном переселении в орду, и самым разнообразным толкам не было конца.

– Надо засылать ходоков, старички, – повторял Филипп Чеботарев, когда собирались человек пять-шесть. – Страда в половине, которые семьи управились с кошениной, а ежели есть свои мужики, так поставят сено и без старика. Надо засылать.

– Уж это што и говорить, – соглашались все. – Как по другим прочиим местам добрые люди делают, так и мы. Жалованье зададим ходокам, чтобы им не обидно было и чтобы неустойки не вышло. Тоже задарма кому охота болтаться… В аккурате надо дело делать.

Все понимали, что в ходоки нужно выбрать обстоятельных стариков, а не кого-нибудь. Дело хлопотливое и ответственное, и не всякий на него пойдет. Раз под вечер, когда семья Горбатых дружно вершила первый зарод, к ним степенно подвалила артелька стариков.

– Здорово, старички! – весело крикнул Тит с зарода.

– Бог на помочь!

Старички присели к сторонке и с достоинством обождали, пока Горбатые кончат свою работу. Макар и Федор продолжали свое дело, не обращая на гостей никакого внимания. Молодые мужики вообще как-то сторонились от стариков, а в больших туляцких семьях они не смели пикнуть, когда большак дома. Легко работали Горбатые около своего зарода, так что любо-дорого было смотреть. Филипп Чеботарев наблюдал их с тайною завистью: вот бы ему хоть одного сына в семью, а то с девками недалеко уедешь. Из туляков пришли Деян Поперешный и рыжий, как огонь, Шкарабура (прозвище за необыкновенный вид), а из хохлов Дорох Ковальчук, Канусик и Шикун.

– Садитесь, этово-тово, на прясло-то, так гости будете, – кричал Тит, едва успевая принимать подкидываемое сыновьями сено.

– Управляйся, дедушко, дело не к спеху.

Подбиравшие граблями сено бабы молчали: они чувствовали, зачем приволоклись старички. Палагея сердито поглядывала на снох.

Когда кончили вершить зарод, Макар и Федор ушли копнить поспевшее к вечеру сено, а за ними поплелись бабы. Тит спустился с зарода, обругал Пашку, который неладно покрывал верхушку зарода свежими березовыми ветками, и подошел к дожидавшим старичкам.

– Ну, этово-тово, здравствуйте…

– Мимо шли, так вот завернули, – объяснял Чеботарев. – Баско робите около зароду, ну, так мы и завернули поглядеть… Этакую-то семью да на пашню бы выгнать: загорелось бы все в руках.

Прежде чем приступить к делу, старички поговорили о разных посторонних предметах, как и следует серьезным людям; не прямо же броситься на человека и хватать его за горло.

– А мы, видно, к тебе, дедушко Тит… – заявил нерешительно один голос, когда были проделаны все предварительные церемонии.

– Вижу, этово-тово…

Старый Тит как-то весь съежился и только заморгал глазами.

– Мы, значит, уж к тебе, дедушко, всем миром… послужи миру-то… В ходоки тебя мир выбрал, чтобы обследовать эту самую орду наскрозь.

Тит замотал головой, точно взнузданная лошадь, и пошел на отпор:

– Стар я, этово-тово… Семья у меня во какая, а замениться некем. Нет, уж вы ослобоните меня… Кого помогутнее надо выбрать.

– Нет, мир тебя выбрал… Ты уж не корячься напрасно: без твоего слова не уйдем.

– Посердитовал на меня мир, старички, не по годам моим служба. А только я один не пойду… Кто другой-то?

– Другого уж ты сам выбирай: тебе с ним идти, тебе и выбирать. От Туляцкого конца, значит, ты пойдешь, а от Хохлацкого…

– Вот разе сват… – нерешительно заявлял Тит, поглядывая на попятившегося Коваля.

– Верное твое слово, дедушко; вы сваты, так заодно идти вам в орду.

Старый Коваль не спорил и не артачился, как Тит: идти так идти… Нэхай буде так!.. Сваты, по обычаю, ударили по рукам. Дело уладилось сразу, так что все повеселели. Только охал один Тит, которому не хотелось оставлять недоконченный покос.

– Коней двенадцать голов, куды я повернусь зимой-то без сена? – повторял он, мотая головой. – Ежели его куплять по зиме, сена-то, так, этово-тово, достатку не хватит…

– Э, сват, буде тебе гвалтувати, – уговаривал Коваль. – Як уведем оба конца в орду, так усе наше сено кержакам зостанется… Нэхай твоему сену!..

Три дня ходил Тит темнее ночи и ничего не говорил своей семье. Его одолевали какие-то тяжелые предчувствия. Он веселел немного только в присутствии старого Коваля, который своим балагурством и хохлацкими «жартами» разгонял туляцкую скуку. Сваты даже уехали с покоса и за разговорами проводили время в кабаке у Рачителихи. На Тита нападали сомнения: как да что? Выпитая водка несколько ободряла его, но это искусственное оживление выкупалось наутро новым приступом малодушия. Раз он не вытерпел и заявил Ковалю решительным тоном: