Эта мысль не отменяла ежедневного укола вины, когда я ускользал в заброшенный дом за амбарами. Мой вновь обретенный мир с Барричем длился еще не так долго, чтобы я мог быть в нем уверен. Слишком свежа была в моей памяти боль от потери его дружбы. Если Баррич когда-нибудь заподозрит, что я вернулся к использованию Дара, он выгонит меня так же безжалостно, как в первый раз. Каждый день я спрашивал себя, почему я не боюсь рисковать его дружбой и уважением ради волчонка. Единственный ответ состоял в том, что у меня просто не было выбора. Я так же не мог отвернуться от волчонка, как не смог бы уйти от умирающего от голода и посаженного в клетку ребенка. Для Баррича Дар, который иногда открывал для меня сознание животных, был извращением, отвратительной слабостью, которой не стал бы предаваться ни один настоящий мужчина. Он почти признал собственную скрытую способность к Дару, но решительно настаивал на том, что никогда не пользовался им сам. Если и пользовался, то я ни разу не заставал его за этим занятием. Зато Баррич всегда замечал, если я привязывался к какому-то животному. Когда я позволял себе применить Дар, это обычно заканчивалось ударом по голове или пощечиной, возвращавшими меня к моим обязанностям. Когда я жил с Барричем в конюшне, он делал все, что было в его власти, чтобы помешать мне связаться с каким-нибудь животным.

Это удавалось ему всегда, кроме двух раз. Острая боль от потери связанных со мной животных убедила меня, что Баррич был прав. Только дурак может предаваться чему-то, что неизбежно ведет к такой потере. Так что я был скорее дураком, чем человеком, который может отвернуться от мольбы избитого и умирающего от голода щенка.

Я таскал кости, мясные объедки и корки и делал все возможное, чтобы никто, даже шут или повариха, не узнал об этом. Я каждый день изменял время моих посещений волчонка и ходил разными путями, боясь протоптать слишком заметную тропинку к отдаленному дому. Труднее всего было стащить из конюшен чистую солому и старую лошадиную попону, но мне удалось и это.

Когда бы я ни пришел, волчонок ждал меня. Это был не просто интерес животного, ждущего пищи. Он чувствовал, когда я собираюсь отправиться в свой ежедневный поход, и был готов к моему появлению. Он знал, когда у меня в кармане есть имбирные пряники, и слишком быстро полюбил их. Его подозрительность не исчезла. Нет. Я чувствовал его настороженность и то, как он сжимается каждый раз при моем приближении. Но с каждым днем, когда он видел, что я не делал попыток ударить его, с каждым принесенным куском мяса — в мостике между нами появлялась еще одна доска доверия. Это была связь, которой я не хотел. Я пытался быть непреклонно отдаленным от него, чтобы как можно меньше узнавать его через Дар. Я боялся, что он может стать совсем ручным и не выживет на воле без моей помощи. Снова и снова я предупреждал его:

— Ты должен все время прятаться. Каждый человек опасен для тебя, как и каждая собака. Ты должен находиться в этом сарае и не издавать ни звука, если кто-нибудь окажется поблизости.

Сперва волчонку не составляло труда следовать моим предостережениям. Он был тощим до ужаса и немедленно кидался на еду, которую я приносил, уничтожая ее подчистую. Обычно он засыпал на своей подстилке, прежде чем я уходил из дома, или ревниво смотрел на меня, глодая драгоценную кость. Но шло время, волчонок нормально питался, мог много двигаться, и вскоре его страх исчез. К нему стала возвращаться природная игривость щенка. Он начал прыгать на меня в притворных атаках, как только открывалась дверь, и выражал свой восторг, с рычанием возясь с костями. Когда я бранил его за то, что он слишком шумит, или за следы, выдававшие его ночные прогулки по заснеженному полю за домом, он сжимался от моего неудовольствия. Но в таких случаях я замечал в его глазах и скрытую ярость. Он не признавал во мне хозяина; только кого-то вроде старшего в стае. Он ждал времени, когда сам сможет принимать решения. Иногда мне становилось грустно от мысли, что нам придется расстаться. Но я спас волчонка с твердым намерением вернуть ему свободу. Через год он будет всего лишь еще одним волком, воющим по ночам в лесу. Я многократно повторял ему это. Вначале он требовал сообщить, когда его заберут из вонючего замка и этих каменных стен. Я обещал ему, что скоро — как только он снова отъестся и наберется сил, как только самый глубокий зимний снег растает и он сможет заботиться о себе сам. Но шли недели, и штормы снаружи напоминали волчонку о том, какая теплая и уютная у него постель, какая вкусная еда и кости, — и он спрашивал все реже. Иногда я забывал напоминать ему.

Одиночество грызло меня. Ночью я раздумывал о том, что случится, если я тихонько поднимусь наверх и постучусь в дверь Молли. Днем я удерживался, чтобы не привязаться к маленькому волчонку, который так безгранично полагался на меня. В замке было только одно существо столь же одинокое, как я.

— Я уверена, что у тебя есть другие дела. Почему ты приходишь ко мне каждый день? — по-горски прямо спросила меня Кетриккен.

Было утро. Ночью свирепствовал сильный шторм. Снег падал большими хлопьями, и, несмотря на холод, Кетриккен приказала открыть ставни, чтобы можно было смотреть в окно. Ее комната выходила на море, и я думал, что она, наверное, восхищается бескрайними буйными водами. Ее глаза были почти такого же цвета, как вода в этот день.

— Я надеялся, что со мной время пройдет приятнее, моя будущая королева.

— Время пройдет. — Она вздохнула, положила подбородок на руку и, опершись на свой локоть, стала задумчиво смотреть на падающий снег. Морской ветер играл ее светлыми волосами. — Странный этот ваш язык. Вы говорите о времени, как в горах говорят о ветре, как будто это то, что нужно переждать.

Ее маленькая горничная Розмари сидела у ее ног и хихикала себе в кулак. Позади нас две леди робко засмеялись, потом снова деловито нагнулись над своим шитьем. Перед Кетриккен тоже стояли большие пяльцы. Я не замечал, чтобы ее работа особенно продвигалась. Остальные леди сегодня не присутствовали и прислали пажей с извинениями и объяснениями, почему они не могут посетить королеву. По большей части головные боли. Кетриккен, видимо, не понимала, что их невнимание оскорбительно. Я не знал, как это ей объяснить, и иногда задумывался, стоит ли вообще это делать. Сегодня был один из таких дней.

Я поерзал в кресле и скрестил ноги.

— Я хотел только сказать, что зимой Олений замок становится скучным местом. Погода заставляет нас слишком много времени проводить в помещении. А развлечений мало.

— На корабельных верфях совсем по-другому. — В ее глазах появился странный голодный блеск. — Там все кипит. Они боятся потерять даже каплю дневного света, устанавливают огромные балки и выгибают доски. Даже когда день темный или на море шторм, плотники на верфях все равно работают с деревом, шлифуют и придают форму. А в кузнях они делают цепи и якоря. Некоторые ткут плотное полотно для парусов, а другие кроят и шьют их. Верити ходит и следит за всем этим. А я сижу тут за рукоделием, колю пальцы и напрягаю глаза, чтобы вышивать цветы и птичьи глазки. Все для того, чтобы, когда я закончу, это можно было засунуть в сундуки вместе с дюжиной других вышивок.

— О, только не в сундуки, никогда, моя леди, — импульсивно вмешалась одна из женщин. — Что вы, ваши вышивки так ценятся, когда вы дарите их. В Шоксе, в личных покоях лорда Шемши, есть ваша вышивка в рамке. И герцог Келвар из Риппона…

Вздох Кетриккен прервал комплименты дамы:

— Я бы лучше шила парус большой железной иглой или деревянным клином, чтобы украсить один из кораблей моего мужа. Там нашлась бы работа, стоящая моего времени и его уважения. Вместо этого мне дают игрушки, чтобы развлекать меня, как будто я испорченный ребенок, который хочет делать только то, что доставляет ему удовольствие. — Она снова повернулась к окну.

Тогда я заметил, что поднимавшийся с верфи дымок был виден так же хорошо, как и море. Возможно, я ошибся и она смотрела совсем не на воды.