— Ранения есть?

— А як же! Обыдва вуха. — И он продемонстрировал облупившиеся розовые уши, блестевшие от вазелина.

— О многострадальный сын мой, — начал было Игорь, простирая к нему руки и дрожа голосом.

Но тут рядом с Мотко будто из-под земли вырос командир роты.

— Тих, тих, тих, — перекатывая во рту конфетку и щелкая пальцами, осадил он неумеренные восторги по поводу его появления. — Ну, как дела, Мотко? Как отдыхалось?

Все заулыбались в предвкушении очередной «камеди». Дело в том, что с первого же знакомства капитан обратил особое внимание на бунтаря-одиночку из четвертого взвода (так окрестил Грицка Лесин).

И было за что. Два с лишним года тому назад Тугоруков, оформившись на работу в спецшколу, пришел утром пораньше, чтобы обвыкнуться, включиться в ее распорядок не торопясь, исподволь. Мотко стоял на посту. Он заступил дорогу незнакомому капитану, но не успел даже рот открыть — Тугоруков напустился на него:

— Вы как стоите?.. Тих, тих, тих… Вы часовой или колхозный сторож?

Мотко холодно оглядел его с ног до головы и рявкнул:

— Геть отсюда, технарь, — тут летчики!

Капитан пытался «качать права», но Мотко, не слушая, грудью вытеснил его за дверь. Узнав в тот же день, что «технарь» отныне командир их роты, Грицко озадаченно почесал в затылке и горестно вздохнул:

— Ну, теперь держись, бедолага.

Он не ошибся. С тех пор стоило ему попасть на глаза Тугорукову, тот начинал тщательно осматривать его, отыскивая недостатки в экипировке, припоминать проступки, которые Мотко успел совершить со времени их последней встречи.

Бунтарь-одиночка не мог, конечно, безропотно сносить такое исключительное внимание к своей особе, и тогда капитан начал приглашать его к себе в кабинет на просветительские лекции. Мотко выскакивал оттуда потный и вконец обессиленный.

— Хоч бы поругал, что ли, — недоуменно пожимал он плечами. — Ни, говорит себе и говорит. Целый час рассказывает, а ты стой и слухай. Зараз мы с ним до Кибальчича добрались.

Поскольку избежать встреч с командиром роты было невозможно, Мотко попытался не давать повода для придирок: не вступал в пререкания, довел почти до идеального состояния свой внешний вид. Но у капитана уже, видно, стало родом недуга воспитывать бунтаря-одиночку — едва завидя его, он улыбался во весь свой белозубый рот, как давнему другу, и, радостно щелкая пальцами, спрашивал:

— Ну, как дела, Мотко? Может, зайдете ко мне после уроков?

Перед каникулами на уроке строевой подготовки Мотко после команды «смирно» мотнул головой, укладывая на место рассыпавшиеся волосы. Капитан был тут как тут.

— Вам, Мотко, явно мешает ваша пышная шевелюра. А то, что мешает солдату в несении службы, должно быть устранено. Сегодня же постригитесь!

— Добре, пидстрижусь, — пытался торговаться Мотко.

— Нет, нет, я приказал не подстричься, а постричься. Наголо, наголо.

Это была катастрофа: через день отпуск, а где же это видано заявиться домой, к родителям, землякам и землячкам — особенно! — с голой башкой, как новобранец?

Какие маневры пришлось ему произвести, какие рогатки обойти, сколько умственных и душевных сил потратить, чтобы сохранить шевелюру, — об этом знают только он сам и еще двадцать человек из четвертого взвода, которые ее спасали.

Но вот день расплаты наступил. Капитан и Мотко улыбнулись друг другу. Командир роты защелкал пальцами, и Мотко защелкал пальцами, как в гипнотическом трансе.

— Вот мы и встретились, — сказал Тугоруков. — После обеда пострижетесь и зайдете ко мне.

Мотко закряхтел.

— Историю авиации мы с вами прошли, — напомнил он.

— Кажется, вы ее плохо усвоили. Начнем снова с Никиты Лупатина. Уверен, что вы не помните такого.

— Як же, Никита Лупатин в царюванне Ивана Грозного построил крыла и хотив подняться в небо. «За содружество с нечистой силой» ему отрубили голову, а крыла спалылы.

— Так, так, так. Ну что ж, в таком случае, думаю, настало время познакомить вас с высшей математикой.

На голове у Мотко привстала обреченная шевелюра.

Кое-кто из обмороженных для пробы побежал в санчасть — а вдруг удастся вырвать освобождение от занятий и посачковать еще хоть парочку деньков. И поначалу фельдшер Сухой, добрая душа, не желавший к тому же обижать поклонников своего баритона, щедрой рукой начал сыпать благодеяния. Ряды бойцов во взводах заметно поредели, чего нельзя было сказать о рядах едоков в столовой. Успеваемость падала.

Вмешался командир батальона майор Кудрин. Он появился перед первой ротой, когда она построилась на обед.

— Обмороженные, выйти из строя!

Вперед шагнули человек тридцать, не меньше.

— Вон сколько вас, убогих, — сказал майор весело. — И это все освобожденные от занятий? А, товарищ капитан?

— Часть больных на постельном режиме, товарищ майор.

— Вот как. У вас что? — ткнул он пальцем в грудь правофлангового в шеренге обмороженных.

— Уши отморожены, товарищ майор.

— Старшина, запишите фамилию. У вас?

— Нос, товарищ майор.

— Становитесь в строй. У вас?

После его опроса перед строем роты остались только спецы с обмороженными ушами.

— Внимание! Все освобождения отменяются! Спецшкольникам с обмороженными ушами объявляю по два наряда вне очереди! — В строю болящих послышался ропот. — Тихо! У всех у вас имеются шапки-ушанки. У-шан-ки! Они потому так и называются, что у них есть уши. Почему не отвернули? Пофорсить хотелось? За красоту придется расплачиваться… Товарищ капитан, обойдите вместе с фельдшером больных на дому. Всех ходячих — в строй.

Он четко повернулся и ушел — подтянутый, стройный, «строгий, но справедливый».

После обхода, предписанного командиром батальона, больных остались единицы. В четвертом взводе — один, Вася Желанов. Захаров, Манюшка и Трош пошли его проведать.

Ваську они нашли в постели, читающим книгу. Лицо его было сплошь забинтовано, оставлена только щелка для глаз. Николай Ковалев, который жил вместе с Васей в тесной полуподвальной комнатке, посмеиваясь, рассказал:

— С ним теперь спать страшно стало. Нынче ночью просыпаюсь — рядом со мной привидение. Хотел закричать, так голос пропал со страху. Нырнул под одеяло — ну, все, думаю. Вспомнил, что от привидения не спрячешься и не убежишь — опять со страху — тык его пальцем! А оно как саданет меня кулаком! Аж дыханье заткнулось.

У Ковалева весело раздувался и без того широкий нос, оживленно светились желтые глаза.

Чтобы пообедать, Вася разбинтовал низ лица. В первый момент Манюшка, глянув, быстро отвела глаза — такое нервно-паралитическое зрелище это было: отставшая от тела кожа висела серыми тряпками, а там, где эта ветошь уже опала, оголенно розовела мясная плоть. Было больно смотреть, как Вася ест: каждый глоток давался ему с напряжением, а уж если на подбородок проливалась горячая капля, Манюшка, сжав зубы, сдерживалась, чтобы не застонать вслед за Желановым.

Безмолвно подождав, пока Вася напитается, ребята придвинулись к нему.

— Как же это тебя сподобило? — поинтересовался Захаров. — Угодил в центр антициклона, что ли?

Желанов искривил освежеванные губы — больно было шевелить ими, — но рассказывать принялся с охотой: он любил порассуждать, посудачить, и вынужденное многодневное молчание было для него нож острый.

— Село мое — сорок километров от станции. Обычно я выхожу утром и поспеваю к десятичасовому вечернему поезду. Через шесть часов в Днепровске… Хотел я восьмого съездить в Никополь.

— К Татьяне в педучилище, — невинно пояснил Ковалев.

Желанов через бинтовую прорезь полоснул по нему короткой очередью.

— Но седьмого вечером такая завируха поднялась, что стало страшно из хаты нос высунуть. Мороз скрипит, снег валит, ветер воет… Ну, прямо скажем, такое закрутилось… Решил перегодить денек — может, утихнет, думаю. Нет, еще хуже. Вижу, Никополь остается недостижим. Жалко, конечно, но что тут попишешь? Жду утра десятого. Одиннадцатого на занятия и уж тут откладывать некуда. Наступает утро. Вы сами знаете, какой был день десятого января… Вообще-то, когда в окно смотрел из хаты, буран казался, скажем так, не таким уж и страшным. Я даже уши не опустил у шапки: через село идти, смеяться станут — летчик, мол, укутался, как ночной сторож. Но как вышел на улицу — ветер как грохнул мне в грудь, мороз как рванул за уши! Да и людей не видать: в такую погоду хороший хозяин собаку, скажем так, не выгонит со двора. Отошел я сколько-то, догоняет меня мать. «Обождал бы дня два, объяснишь там начальству, неужто оно не поймет?». Начальство-то поймет, говорю, только, скажем так, при чем тут начальство? Я человек военный и если, чуть что, буду не точен, то просто перестану себя уважать… В селе было еще ничего, а вот как в поле вышел… Ветер, снежная пыль в глаза, дорогу перемело. Согнулся я в три погибели, голову вперед — и плыву. Сам удивляюсь, как с направления не сбился. Куда ни глянь, ничего не видать — вьюга, да над глазами еще целые куски льда образовались. Попробовал я их отодрать, намертво примерзли… Уже и времени счет потерял, стало казаться, что я здесь, среди этой снежной круговерти, испокон веков и как будто я один на Земле. Ох, и страшно стало. А еще больше боялся, что на поезд опоздаю… Начало темнеть. Почему-то мне казалось, что иду правильно. Откуда такая уверенность, понятия не имею. Но если б я ее потерял, то, скажем так, не дошел бы… Плелся я плелся и вдруг ударился обо что-то головой. Свалился — и сил нет подняться. Полежал сколько-то, приподнялся, гляжу — хата. Постучался. В хате одна старушка. Ну, запричитала, конечно, как над покойником, раздела меня. Стала снимать ботинки — не снимаются. Помог я ей, кое-как стянули. Глянул на ноги — опухли, белые. Ясно, обморозил. Старушка напоила меня горячим лаем, постелила постель. «Ложись, — толкует, — а я пойду с медпункта фершала приведу». — «А сколько до станции?» — «Да верст пять будет». — «Ну, так я еще успею». Старушка поглядела-поглядела на меня жалостливо и говорит: «Эх, солдатики вы мои! Когда ж это все кончится?» С тем и отпустила. Дала мне валенки, укутала платком, хотя от платка я и отбивался: что, в самом деле, как француз на старой Смоленской дороге… Идти стало еще трудней. Лучше бы не заходил в хату. Ноги не слушаются, в глазах темнеет…