— Да? Это она тебе говорила?

— Это и так ясно. Мы их завлекали своими крапами и клешами, они и любили нас за крапы и клеша.

— В таком случае грош цена и вам и вашим подружкам… А все-таки попытаем — может, Марийка немного лучше, чем ты о ней думаешь.

— Слушай, Марий, — после непродолжительного молчания сказал Игорь со злостью. — Ты, наверно, забыла, что я боксер. Иди потихоньку с миром. У тебя-то все хорошо будет.

Манюшка встала.

— Отдыхай. А вечерком в киношку сбегаем. Заходи за нами. Зайдешь? Зайдешь, понял? Я послезавтра уезжаю — навсегда. И если ты…

— Ну, ну, старина, — проворчал Игорь. — Не такой уж горький я пропойца…

Когда Манюшка рассказала Марийке обо всем, та пригорюнилась:

— Значит, теперь ему нельзя ходить в форме? Яка жалость! Форма у вас красивая. Я, бывало, иду рядом с ним и чувствую себя прямо-таки генеральшей. Но зато теперь-то он наверняка мой будет. — Она бросилась Манюшке на шею и, смущенно улыбаясь, жарко прошептала ей в ухо:

— Ой, если б ты знала, як я за него замуж хочу!

«Что поделаешь, Игорек, — горько подумала Манюшка. — Видно, так на роду тебе написано — быть первым сбитым летчиком из четвертого взвода».

— Не торопись, — сухо сказала она Марийке. — Вам обоим еще учиться надо.

Перед распределением Манюшке пришлось выдержать две атаки: сперва Гермис, а потом Захаров убеждали ее, что нельзя упускать возможность поступить в академию. Ведь академия — это… академия! Особенно давил Гермис. Каких только доводов не приводил, какие только не сулил перспективы! Манюшка в конце концов взвилась:

— Слушай, Володька, чего ты пристал, как банный лист? Целуйся ты сам со своей академией! Мне она даром не нужна.

— Я не могут видеть спокойно, как ты делаешь грубейшую и нелепейшую ошибку в своей жизни. Ведь от твоего нынешнего выбора зависит судьба.

— Только истребительная авиация! — топнула ногой Манюшка.

У Гермиса затосковали глаза, печальными трещинками взялся лоб.

Захаров действовал более тонко.

— Давай, Марий, поговорим, как медалист с медалистом. Посоветуемся, куды бедному хрестьянину податься.

— Мы же давно решили: только в «стрэбки», — напомнила Манюшка.

— Но мы ж не знали, что пролезем в медалисты. А коль пролезли, наши обстоятельства меняются. — И он под видом «совета» очень хитро и ловко начал уговаривать Манюшку податься в академию. Получив твердый отпор, горестно покачал головой:

— Чует мое сердце — локти грызть будем.

На комиссию вызывали по алфавиту. Каждый выходящий, не ожидая вопросов, докладывал однокашникам:

— Бомбардировочное.

— Ейск, истребительное.

Гермис, выйдя, не сказал ничего, и его не стали спрашивать.

Манюшке, когда она вошла в комнату, где заседала комиссия, задали вопрос:

— Конечно, в академию?

— Никак нет, хочу в истребительное.

Председатель начал было говорить, что ей как девушке… Манюшка вспыхнула и перебила:

— Это здесь ни при чем.

Вмешался майор Кудрин:

— Переубедить ее невозможно, товарищ полковник. Лучше и не пытайтесь. Она из тех самых, о которых еще Некрасов писал: втемяшится в башку какая блажь — колом ее оттудова не вышибешь…

— Эх, товарищ майор, — укоризненно сказала Манюшка, — воспитывали меня, воспитывали любить авиацию, а теперь говорите — блажь.

Кудрин покраснел, а полковник рассмеялся:

— Скучно вам без нее будет… Ну, ладно, в Унзен, в истребительное, поедете?

— Так точно!

Захаров, выйдя, сообщил как-то вызывающе, в упор глядя на Манюшку:

— Унзен, истребительное.

А Матвиенко произнес те же слова так, словно подчеркнул: конечно же, о чем и спрашивать.

Манюшке надо было съездить еще на Стахановский поселок, и она начала прощаться с ребятами. Матвиенко следовал за нею по пятам. Захаров куда-то исчез. Они подождали его, подождали и пошли — время поджимало. Уже когда вышли во двор, услышали:

— Марий! Васька!

Толик стоял на третьем этаже у раскрытого окна.

— Ну, до встречи, Марий! Бывай здоров, друже! Архимед, бывай здоров! Не поминайте лихом, братцы! Я все-таки в академию!

Он сцепил в рукопожатии ладони и потряс ими. Друзья ответили ему тем же.

Отойдя десяток шагов, Манюшка вдруг резко остановилась и оглянулась. Как будто что-то толкнуло ее в сердце: простились навсегда! (Предчувствие не обмануло ее: потом пути их никогда больше не сошлись).

Потрясенная, она спускалась вместе с Васей через сквер к проспекту Калинина, на трамвайную остановку. Матвиенко тем временем все пытался завести разговор:

— Мне говорят: «Поезжай в академию». — Хочу в истребительное. — «Ну, тогда в Ейск». — Нет, только Унзен. — «Да что вам Унзен? Здесь ближе» и еще что-то такое. Я: нет и нет. Не мог же я им сказать, что мы… кхе, кхе… договорились вместе.

«Что-то я не помню, когда договаривались, — мелькнуло в голове у Манюшки. — Неужели и Архимед в интриги ударился?»

— Ну, давай, Вася, лапу, — сказала она, когда вышли к трамваю.

— Да я мог бы… с тобой… Делать все равно нечего.

— Нет, знаешь, у меня там дела сугубо личные, так что…

На поселке Манюшка пробыла полдня. Николай не отходил от нее ни на шаг, и все пытался улучить момент, чтобы погладить ее руки, обнять.

— Ничего, не навечно расстаемся, — повторял он. — Закончим учебу — встретимся. Я к тебе приеду.

Манюшка была тиха и задумчива. Она была счастлива.

А вечером, провожая ее к трамвайной остановке, он будто нечаянно спросил:

— Близкие друзья, конечно, с тобой едут?

И по тому, как вдруг напряглось его лицо, как затаился он, ожидая ответа, она поняла, что его давно томил и мучил этот вопрос.

— Ну… по крайней мере один, — честно ответила Манюшка.

Больше Коля не проронил ни слова.

— Он мне действительно друг — и не больше, — сказала Манюшка. — Пиши чаще.

— Да что писать, — пожал он плечами. — У тебя же друг рядышком…

Чуть не плача, она пожала ему руку, вошла в вагон и стала на задней площадке. Выглянув, увидела его удаляющуюся фигуру, поникшую, какую-то всю разбитую. Жалость к нему и к себе прошила сердце. И — обида. И кто его знает, что еще — мучительно болючее.

По лицу ее текли слезы. «Кто-то из нас набитый дурак, — думала она, тихонько всхлипывая. — А скорее всего — оба».