Разговоры разговорами, но настоящее битье, я думаю, еще не началось, ибо, как вы заметили, я принялся писать. А за написанное бьют крепче, чем за сказанное.

Мне кажется, что мои слова имеют какую-то отталкивающую силу, я с трудом догадываюсь, в чем она кроется, но точно сказать не могу. Мои тексты умудряются раздражать даже больше, чем порнография, больше, чем педофилический роман Набокова… Чем же я так странно раню людей? Может быть, тем, что называю роман Набокова «Лолита» педофилическим? Ну а какой он – богословский, что ли, ей-богу?

Вы, кстати заметили, что в этом моем саморомане больше нет иллюстраций? Ушла художница. Поменялся редактор. Художница сказала, что по этическим соображениям не может продолжать со мной работать. Не согласна с некоторыми положениями моей философии, и главное, с моим отношением к деньгам, изложенным в предыдущей части. И ведь заметьте, если я правильно помню, я никого не призывал убивать, сжигать в печах, и вообще, кажется, вел себя пока вполне мирно. Как говорится, вы пока узнали меня только с хорошей стороны… Я еще себя покажу…

Моя способность раздражать окружающих, видимо, имеет очень глубокие корни в моем характере. Я бы дал здесь свое объяснение, но, боюсь, снова буду обвинен в хвастовстве, зазнайстве и неуважении к роду человеческому. Да, но если я не дам своего объяснения здесь, то на кой черт нужно писать самороман? Где же тогда давать это объяснение? На том свете? Кому оно на том свете нужно?

Итак, почему же, по-моему мнению, язык мой —враг мой?

Ну, во-первых, я несносный хвастун. Те оправдания, что я привел в начале своего произведения со скромным подзаголовком «сарабанан» (ой, дислексия крепчает! «Самороман» конечно! А надо было назвать его «самоэпос»), думаю, не действуют. Мол, мне нужно хвастаться, чтобы заряжать себя энергией, – такое же оправдание, как слова вампира, оправдывающего свое кровопийное поведение: «Я пью кровь, потому что мне надо питаться…». Вставь себе батарейку, сами знаете куда, и черпай энергию, сколько нужно… А хвастаться нехорошо.

Во-вторых, то, что я говорю и пишу, имеет утопический налет еврейской нерациональности, о чем я тоже неоднократно упоминал. Обычно я рассуждаю не о бабочках, не о цветочках отвлеченных, а о жизни человеческой в самых подробных ее проявлениях, а посему, если собеседник или читатель со мной согласится, то наутро ему необходимо либо пустить себе пулю в лоб, ввиду никчемности всей его предыдущей и беспросветности всей последующей жизни в свете моих откровений, либо пустить пулю в лоб мне (что, конечно, облегчит мое и его состояние, однако если мое – навсегда, то его – ненадолго, сделав его последующую жизнь еще более беспросветной), либо поскорее забыть о моем существовании (что делает большинство), либо, наконец, кардинально поменять свою жизнь (чего не делает никто).

Поэтому большинство людей идет по самой простой дорожке – они заключают, что я негодяй, что обо мне необходимо как можно скорее забыть, если уж меня невозможно уничтожить физически или морально без особого ущерба для собственного благополучия.

В-третьих, я создаю иллюзию доступности, говорю со всеми на равных, делаю вид (так считают люди), что люблю людей и проявляю к ним искренний интеpec, а на самом деле являюсь оголтелым самовлюбленным маньяком, с которым лучше дела не иметь.

В-четвертых, расположив к себе читателя или собеседника, я вдруг произношу нечто такое, от чего человек от меня отворачивается, причем я с трудом могу распознать, что именно его так вывело из себя.

В-пятых, я сам нередко внезапно отворачиваюсь от людей, которые стали мне скучны, и таким образом лишь подтверждаю свою, с их точки зрения, подлую сущность.

В-шестых, я кажусь людям слишком противоречивым, а посему непоследовательным, или даже вруном и мошенником. Единство и борьба противоположностей во мне не слишком их убеждают. У меня нет стойких догм, и я в рамках одной главы могу защищать противоположные позиции… в обоих случаях претендуя на искренность. То, что я нахожусь в постоянном поиске и отрицаю существование истины вообще, звучит для многих как издевка и чрезвычайное кощунство.

В-седьмых, я совершенно естественно говорю всем в лицо правду, какой она мне представляется, а это есть величайшее преступление перед человечеством, ибо правда ранит настолько, что воспринимается повсеместно как ложь и намеренное оскорбление. Перенос этой моей привычки на письменный язык лишь усилил отталкивающий эффект моей натуры, которая лично мне нравится.

В-восьмых, люди завидуют мне, моей свободе и моему образу жизни, но зависть эта настолько нестерпима их сердцу, что признаться в ней они не могут, а посему пытаются всеми силами доказать себе, что им эта свобода не нужна, что это никакая не свобода, что кончу я плохо и что держаться от меня нужно подальше.

В-девятых, людей раздражает моя уверенность в собственной правоте, и собеседник или читатель чувствует, что я якобы не воспринимаю его как оппонента. Возможно, поэтому со мной практически никогда не спорят, а просто бьют по роже, чем сразу ставят точку в человеческом разговоре. Хотя я был бы не прочь поспорить с каждым, даже с «рабом у таверны…», но сам за собой я «оставляю лишь руины» человеческих отношений.

В-десятых, я редко бываю серьезным, и все время в какой-то мере прикалываюсь. Это воспринимается как факт, что для меня нет и не может быть ничего святого. Я все время играю, но никогда не играю в благородство. Мои интриги бесконечны и перетекают одна в другую. Сам бы убил, но жалко. Вы видели, какой у меня хвостик?

В-одиннадцатых, я закоренел в своих убеждениях, и наглость моя посему не имеет границ. Ради красного словца – не пожалею и отца, и мать-перемать и т. д.

В-двенадцатых, я никого ни во что не ставлю.

Для меня нет авторитетов, более того – я сам себе не авторитет.

Мне обязательно надо попробовать когда-нибудь помолчать, но боюсь, что пустые страницы в моей книге будут раздражать читателя даже больше, чем страницы, заполненные моими нестерпимыми рекомендациями о том, как надо перестать всем находиться в ЖОПЕ[120]. Короче, по мнению многих, я человек нехороший, и всему враг – мой язык!

Часть седьмая

ОТ СЧАСТЬЯ БЫТИЯ К СЧАСТЬЮ НЕБЫТИЯ

Глава шестьдесят первая

Мои смертные грехи

Я все время повторяю: «Господи, прости мою душу грешную!» Иногда, конечно, моя дислексия крепчает и выходит что-то вроде: «Прости мою грушу брюшную!» Но если серьезно, все, что я наговорил в этом романе о Боге, очень, конечно, хорошо, только вряд ли имеет какое-либо ко мне отношение. Великий вселенский Бог слишком масштабен и слишком занят вращением галактик. А посему признаюсь, что для меня Бог точно такой же, как и Боженька для бабушки на скамейке – старенький, и миленький, и грозный, если сердится, но, в общем, очень неплохо ко мне относящийся. Я редко к нему обращаюсь, когда мне плохо, и точно так же, как старушка в церкви, тихо молюсь и прошу помочь. Бывает это нечасто. Вот когда Анюта, она же Маськин, чуть не умерла в Норвегии и ей делали операцию, я смотрел в дощатый белый потолок норвежского дома и молился, просил ее сохранить, и Бог меня услышал.

Я очень часто благодарю Бога, гораздо чаще, чем что-либо прошу у него. Особенно я благодарю его, когда он вкладывает в мои уста что-то такое, что мне кажется стоящим и важным, хотя, конечно же, и это всего лишь нестерпимая иллюзия. Помногу раз на дню я прошу простить мою душу грешную, и это звучит стойким рефреном моей повседневности.

«Вот так-так! – скажете вы. – А как же высокая философия? Морочил нам голову всю книжку, а тут обрадовал старушечьей новостью – молится он… Ну здрасьте, приехали. А какому Богу-то молимся, сынок? Яврейскому, что ли?»

Да как вам сказать, дорогой мой читатель… И еврейскому, и нееврейскому… Бог-то один…

вернуться

120

ЖОПЕ – это не то, что вы подумали, это аббревиатура, обозначающая «Желание обязательно побить его».