Они считают, что это убийство.
Евин язык алым кончиком высовывается изо рта. Запах раскаленного утюга, запах жары.
Никого наших не осталось. Ни одного человека.
Сахара нет, кричит она. Нету сахара!
Здесь невыносимая жара. Выпустите меня.
Миссис Пауэлл ведет Еву назад, и та виснет на ней. Они сворачивают в узкий коридорчик, где я жду, жадно глотая прохладный воздух.
Миссис Амиль прилегла, говорит, вернувшись, медсестра. Она немного устала.
Она протягивает мне сумочку, расшитую блестками и речным жемчугом.
Она просила передать вам это.
Шестнадцать
Люка летит по утреннему небу и спит. Свет из иллюминатора ее не беспокоит; она в маске из геля, которая должна предохранять нежную кожу вокруг глаз. Стюардессы тихонько улыбаются, глядя на нее: в пестром зеленом платке и с голубыми разводами вместо глаз она похожа на какое-то потустороннее создание. Перезвон бутылок и стаканов на тележке едва ее не будит. Она поправляет маску, и солнце просачивается из-под краев, добирается до лишенных ресниц век, расщепляет свет в чешуйки ржавчины.
Кровать Фрэн пустует уже три дня, а простыня с пятнами крови так и лежит, сложенная, на полу. Долорес свернулась котенком в провале матраца, там, где обычно лежит мама и где Люка, принюхавшись к смятой простыни, все еще чувствует ее запах. Люка пытается пристроиться рядом с сестрой, но та слишком горячая — тело у нее влажное от жаркого сна. Она напрягает слух — не слышно ли маму, которая лежит под лекарствами в Клетушке. Карлотта ушла домой раньше обычного — после бурного разговора с отцом, который потом от злости впивался зубами в костяшки пальцев. Снизу доносится приглушенный звук телевизора, по кухне бродит отец.
Потом становится слишком темно — гаснет уличный фонарь, поэтому, может, она и просыпается, а может, оттого, что в комнате еще кто-то есть. Люка не боится. Рука, скользнувшая под одеяло, прохладная и знакомая. Она касается ее ступни, гладит, легонько приподнимает, и вот уже ступню поддерживают две руки. Одна тянется к лодыжке, а вторая ласкает пальцы, раздвигает их — словно пересчитывает. Потом берет мизинчик и внезапно дергает его, короткий хруст косточки тонет в вопле, рвущемся из Люки. Затем так же быстро рука дергает следующий палец, и еще один, а Люка корчится от боли и толкает свободной ногой сестру. Долорес стонет и откатывается на край кровати. Руки от быстрых движений стали влажными. Они ощущают пульсирующий под детской кожей ужас. А затем раздается тихий смех, успокаивающий, даже приятный, словно эта боль — дар, принесенный под покровом ночи любимой дочери. Следует поцелуй в изгиб ступни, где кожа самая нежная, Люке поправляют одеяло и уходят.
Люкины глаза под голубым силиконом широко распахнуты и не моргают. Сны теснят друг друга. Она сосредотачивается на звуках вовне: тележка, позвякивая, катится обратно, над головой щелкает дверца отделения для ручной клади, пронзительно воет двигатель — самолет идет на снижение. Это то, что она слышит.
Просьба пристегнуть ремни. Мы прибываем в аэропорт Кардиффа.
Новый мост на безопасном расстоянии; отсюда порт выглядит как снимок из туристического буклета: на молу, на башне поблескивает ярче солнца циферблат часов, в бухте белеют яхты, сухой док заполнен синей водой. Симпатичный такой, безобидный. Но я туда не пойду. За просторной площадкой и вычищенным пескодувкой камнем — другое место, где крошится кирпич, рушится небо, падают люди.
Я щелкаю замком Евиной сумочки, из нее подымается облако сырости. Внутри два смятых автобусных билета и заплесневевшая фотография. На ней свадьба: женщина — мужчина, женщина — мужчина, женщина — мужчина, и я сначала не понимаю, кто есть кто. У девушки волосы украшены цветами — это Селеста-невеста. По бокам от нее двое мужчин одного возраста и роста: один толстый, лысеющий, второй — наш отец. Он щурится на солнце. Может, улыбается. Может, думает о Селестином счастье: вышла за Пиппо, попала в хорошие руки. Вглядываясь в его зажмуренные глаза, я ищу доказательств замысленного им побега. Чуть ли не вижу, как лихорадочно бьется его сердце. Женщина справа от него — мама: в костюме с серебряными нитями она выглядит немногим старше дочери. Легкий ветерок взбивает ее челку. И она задирает голову, отчего вид у нее отчужденный, еще чуть-чуть — и взмоет в небеса. А за ее спиной Сальваторе, лицо его в самом углу, как солнечный блик на объективе. Он улыбается. Он еще ничего не знает; он и не предполагает, чем закончится день.
Евина сумочка стоит на краю моста. Так же мама поставила свою белую сумочку на камень над рекой; перед тем как отец нырнул в машину Джо Медоры; перед тем как пришла Ева и нашла меня под деревом. И мои воспоминания, им нельзя доверять, но они — все, что у меня есть, они липнут ко мне комьями грязи. В памяти всплывает Ева, чешущая ногтем лоб, пылающие цвета, зимний сад, одуряющая жара, раскалившая стекла. Ее круглые глаза сияют, как новенькие шиллинги.
Пролежал погребенный в грязи. Представляешь?
Представляю. Тогда все было совсем по-другому. Тогда док был действительно сухим. И стены были видны — бесконечная череда кирпичей, проносившаяся мимо Сальваторе, когда он падал. Я перегибаюсь через перила моста, и на меня несется с ревом разноцветная волна.
Он смотрит на луну. Следит взглядом, как она перемещается по небу. Сальваторе закрывает глаза, как ему кажется, всего лишь на минуту, но когда открывает их снова, луна уже ускользнула. Теперь он видит ее лишь краешком глаза. Он глядит на канаты ремонтной люльки. Он бы мог вылезти по ним, да только не может пошевелиться. Даже голову не может повернуть. Сначала ветер, потом тучи по небу, дождь, заливающий лицо и одежду, холодящий кожу между задравшейся брючиной и носком. Сальваторе слышит вдалеке крики. Греческие матросы, пьяные, шатаясь, пробираются по мостику, а за ними — шиканье, болтовня, хихиканье проституток, которых они хотят тайком протащить на корабль. Еще один вскрик — страха и веселья: одна из женщин оступается в тридцати футах над тем местом, где лежит Сальваторе. Он раскрывает губы, хочет ее окликнуть. Рита, шепчет он, Рита, София, Джина. И — еще тише — Фрэнки, Фрэнки.
Фрэнки сидит на нижней койке в крошечной каюте и аккуратно опорожняет карманы: из переднего правого достает рулон банкнот, из левого — сигареты, шарит по атласной подкладке пиджака, лезет во внутренний карман, где лежат новые документы. Он закуривает сигарету, сует ее в рот, и на ней вырастет столбик пепла, пока он сворачивает, разворачивает, складывает, раскрывает бумаги, на которых гордо сияет черным его подпись. Он выпускает на них дым. Облизывает края и трет указательным и большим пальцами бумагу, чтобы она выглядела не такой уж новой. Думает о другой жизни. Старается не думать о Сальваторе.
…Женщина останавливается, преувеличенно серьезно подносит палец к губам.
Что такое? — спрашивает ее приятель.
Я чего-то услыхала, говорит она. Ее приятель протягивает руку и уводит от дока, от тихого шепота, который похож на шорох зверька в темноте.
Фрэнки, хабиб.
Фрэнки лежит, скрестив за головой руки, глядит на изгиб проволоки в футе над его лицом. Похожа на фигурку толстяка. Он вспоминает, как только приехал в Тигровую бухту, вспоминает комнату в подвале с кроватью в углу, как он стукался головой, пока не научился, вставая с кровати, пригибаться. Кольцо с рубином, соскользнувшее с руки и прикатившееся к Джо Медоре.
Так ты мой милый или нет? Эй, Фрэнки!
И усаживает женщину Фрэнки на колени — будто в подарок.
Уже нет, говорит сам себе Фрэнки. Уже не твой.
Он крутит на пальце кольцо. Там, где золотой ободок впивается в палец, скоро появится мозоль. Фрэнки чувствует, как по телу разливается тепло. Это освобождение, думает он, пробуждение. Он отдается этому; Фрэнки может теперь стать кем угодно.