Говорил ты очень непринужденно на любые темы и, как подобает эрудиту, с легкостью пробирался сквозь тоннели бесчисленных аргументаций, цитирований, идей – будто катался на американских горках – свободно и долго. Порой, когда мне уже казалось, что ты уж слишком увлекся своими рассказами, я лакомился кусочками прекрасных пирогов, которые твоя мама сама пекла. На сизой известковой стене рядом с твоим столом были расклеены копии старых карт, фотографии планет, черно-белые миниатюры – профили неандертальца, мамонта и армадила, – я вглядывался во все это, прикидываясь незаинтересованным.

Иногда, когда ты не очень задумывался о том, что говоришь, ты невольно мог затронуть тему, которая как-то касалась болезни моих глаз – и неизбежности проблем в будущем. Но ты не знал, что меня это втайне ранит. Рассказывал ты очень радостно. «Был бы я тобой, я бы заранее выучил азбуку Брайля. И заодно научился бы ходить одному по улицам, доверяя трости. Еще бы я купил хорошо натренированного ретривера и жил бы с ним до конца дней».

Другими словами, ты думал, что у тебя есть право так говорить. Говорил, что прошел через такие страдания, что любая беда в этом мире не представляет для тебя ничего ужасного. С самого младенчества ты прошел через десять крупных и маленьких операций, а в четырнадцать лет тебе сообщили, что тебе осталось жить всего полгода. Ты рассказывал, что когда врачи и медсестры увидели, как ты, упорно занявшись самообразованием, сумел поступить в университет, они потеряли дар речи. Так ты и покинул больницу, а потом даже завел первого в жизни друга.

Я четко помню нашу первую встречу. Я очень удивился твоей худощавости. Ты был старше всего на семь месяцев, но на твоем лбу уже появлялись морщины, словно тебе уже лет тридцать.

Нахмурив лоб, ты сказал:

– Знаешь… Если я когда-нибудь каким-то образом напишу книгу, я бы очень хотел, чтобы она была написана на азбуке Брайля. Чтобы кто-нибудь, скользя пальцем по каждой строке, мог мне эту книжку прочитать. Просто это… Мне кажется, что это бы очень сблизило меня с этим человеком, понимаешь?

Чтобы доказать, что это не просто какая-то глупая шутка, ты серьезным взглядом посмотрел мне в глаза. Я помню твое выражение лица тогда – от него исходило свойственное чувствительному человеку чувство осознанности. И помню радужные блики твоих зеленоватых глаз, в которых отражался солнечный свет. В тот миг я почувствовал, что ты хотел коснуться моего лица – или чтобы я коснулся твоего, – но я решил, что мне лишь показалось.

* * *

Иногда я вспоминаю, как мы с тобой в первый – и последний – раз вместе взбирались в воскресенье на скалистую гору. Мы поднимались в шортах по этим белым скалам, напоминающим суставы; поднимались аккуратно, чтобы не порезать икры об острые листочки сухих кустов; поднимались, держась обеими руками за колени; вытирали пот, отдыхали; пили замерзшую за прошедшую ночь воду; жевали черный хлеб, который мы завернули с собой на закуску; обменивались глупыми шутками, которых я уже не помню, и спустились обратно перед самой вершиной, когда заметили, что солнце уже начало заходить.

Тогда я тебе признался: «Там, где я жил в детстве, тоже есть такие горы». Что они называются Инсубон и Пэгундэ – с белыми вершинами, на которые я всегда издали засматривался, пока рос. Даже сейчас, когда вспоминаю о родине, вместо разрывающегося от перенаселения города я вспоминаю эти две вершины, напоминающие собой лица близнецов.

Я запомнил этот разговор, потому что вместо твоей обычной веселой и шутливой реакции ты упал в обморок. Потому что ты покатился по дороге вниз на два-три метра и остановился, только налетев на продолговатый камень позвоночником.

Я не мог поверить в произошедшее. Ты всегда говорил мне, что уже полностью здоров, что не хочешь даже вспоминать о потраченных на болезнь двадцати годах, и помню, как ты напоказ выкуривал кучу сигарет и постоянно опустошал пивные бокалы. А я ведь даже и не сомневался ни в едином твоем слове.

Я помню твое окоченевшее лицо – я словно смотрел на незнакомого мне человека. Помню, как тряслись мои ладони от мысли, что я впервые узрел смерть другого человека. Помню, как твои веки, сомкнувшись, оставались неподвижными. Я закинул тебя на спину и понес вниз по скалистой дороге, и по пути пропотел до нижнего белья. Горячий пот лился со лба так, словно на мои веки лился дождь.

* * *

Спустя десять дней после того, как я спустил тебя с горы, ты лежал в палате на металлической кровати. Еле подняв туловище, чтобы присесть, ты спросил меня:

– Помнишь, ты спрашивал меня, почему я собираюсь заниматься философией? Правда хочешь узнать?

Свои очки ты положил на стол рядом с кроватью, но слегка наморщил нос, словно пытаясь поправить спадающие очки.

– Для жителей Древней Греции благодетель – это не просто благородство и доброта, это способность делать все хорошо. Подумай. Кто лучше всего понимает принципы мира? Тот, кто всегда готов к смерти в любое время в любом месте… Тому, у кого нет другого выхода, остается только и делать, что думать о жизни… То есть я – человек, обладающий наивысшим «арете», когда речь заходит о принципах этого мира.

* * *

Спустя годы, когда мы с тобой уже распрощались, я как-то путешествовал по Швейцарии.

В тот день я сел на корабль на пристани Люцерна, и весь день мы плавали между оледеневших ущелий. Изначально я планировал доплыть до конечной станции – самого глубокого места в озере, – но импульсивно решил сойти на станции Бруннен. Это был маленький городок, мое внимание привлекли две белые огромные скалистые вершины, окружавшие порт. Вершина слева была идентична Пэгундэ, а вершина справа – Инсубон.

Там, где я вырос – на Суюри, – если смотреть на гору Пукхансан, то с левой стороны видно Пэгундэ, а справа – Инсубон. Вообще, Пэгундэ повыше, но поскольку Инсубон поближе, казалось, что вторая выше первой. Пейзаж в Бруннене напоминал родное место и расположением скал, и небольшой разницей в высоте, и белым покровом на вершинах, и даже лесом вокруг. Совершенно не ожидая встречи с таким родным мне пейзажем, я словно впал в шоковое состояние.

Как только я сошел на пристани, мой взгляд привлек юноша, обедающий, сидя на алюминиевом раскладном стульчике в кафетерии. Золотистые волосы, худощавое лицо. Широкие джинсы с подтяжками. Почему-то я вспомнил тебя, хоть он и не особо был на тебя похож.

Я спросил у него – смотревшего на меня с улыбкой:

– Что ешь? Вкусное что-то?

– Да, швейцарский чизкейк. Пятница же, – ответил он, подняв большой палец.

Я взял такой же чизкейк и сел рядом с ним.

– А при чем тут пятница? – спросил я.

– По пятницам вместо мяса все едят чизкейки. А я… ну, может, и не такой религиозный человек, но… Все-таки в пятницу нас покинул Иисус.

Последовавший за этим диалог был заурядным: где родился, чем занимаешься, как тебе этот город, куда поедешь дальше и прочие вопросы. Про него я узнал, что зовут его Эммануэль и что он электрик. Что его работа ему осточертела и он хочет когда-нибудь съездить в Германию или Австрию. Когда ему исполнилось три года, родители развелись; первые десять лет он прожил с мамой, а последние десять – с отцом. Я рассказал ему, что два года проучился в Констанце – городе на границе со Швейцарией, что хоть Боденское озеро почти такое же красивое, как озеро Люцерн, но зимой город накрывало туманом, нагонявшим тоску. Бывали дни, когда он стоял до самого вечера, такой густой, что приходилось ходить по улицам, прижимаясь к стенам зданий. Тогда мне показалось, что его немного огорчил тот факт, что мне не приходилось бывать в Германии.

Мне не особо хотелось тратить время на маленький и незамысловатый Бруннен. Мне было достаточно сидеть вместе с Эммануэлем, смотреть на озеро, есть несладкий швейцарский чизкейк и вести бессмысленные разговоры. Солнечный свет слепил глаза, но ветер с берега этот дискомфорт нивелировал.