Через полчаса прибыл корабль в Люцерн, и я, пожав руку Эммануэлю, попрощался с ним. Успев только поверхностно друг друга узнать, мы не стали обмениваться адресами электронной почты или чем-то еще. Пока корабль отдалялся от пристани Бруннена, я махал ему рукой, а он мне в ответ. Алюминиевый стул, на котором я сидел, и оставшаяся четвертинка моего чизкейка постепенно отдалялись, пока я их совсем уже не смог разглядеть. Совсем не похожий на тебя Эммануэль понемногу растворился вдали. Похожие на Пэгундэ и Инсубон белые скалистые вершины медленно отдалялись и полностью исчезли из виду, когда корабль вошел в ущелье.

Почему-то тогда мне стало очень тоскливо. Почему-то я до сих пор помню – словно это было вчера – этот пейзаж, что словно прощался со мной, и эту тишину, словно переполненную неразборчивыми словами. Казалось, что этот незначительный опыт дал мне на что-то ответ. Словно в тот раз я получил этот ответ как мучительное благословение, мне только оставалось самостоятельно его понять.

* * *

Сияние.

Тусклый свет.

Тень.

Четыре дня я без очков глядел в потолок, чувствуя разницу в крошечном освещении, которое нельзя было описать этими тремя категориями.

Не понимаю.

Умер ты, но такое ощущение, что лишился всего я.

Умер лишь ты. Но я чувствую, как все мои воспоминания истекают кровью, стремительно ржавеют, трескаются.

* * *

– Ты слишком литературный для философии, – иногда наставлял ты меня. – Для тебя познание философии – это лишь способ добраться до некоего литературного апофеоза, разве нет?

Я помню наши с тобой дискуссии, длившиеся до поздней ночи. После того как мы их прекращали, мы замечали пустые стены или погруженные в тьму занавески и абсолютную тишину, что словно ожидала, пока мы закончим. Для тебя тогда это были враги, которых ты не мог одолеть. На мои вопросы ты давал четкие ответы, но в твоих я терялся. «Нет, – часто говорил ты. – Извини, но ты не прав». А когда мы приближались к завершению дискуссии, ты добавлял: «Все-таки мне кажется, тебе нужно заняться литературой». Вот таким строгим ты был другом, жестоким и наставником-сверстником.

Я подозревал, что, скорее всего, в наставлениях своих ты был прав, но последовать им я не мог. Для чтения мне не хватало усидчивости. И мне совсем не хотелось доверять миру содрогающиеся и слабо переплетенные между собой ладони, впитавшие в себя ощущения, образы, чувства и мысли.

Тем не менее этот мир упорно притягивал меня к себе. Лучше это будет передать примером: Боршат, дававший уроки Аристотелю, как-то объяснял ему принцип потенциальности. «В будущем мои волосы поседеют. Однако сейчас этого не происходит. Сейчас снег не идет, но когда наступит зима, снег хотя бы раз, но точно пойдет». То, что меня зацепило в этом объяснении – красота наложившихся друг на друга образов в моей голове: волосы молодых нас, сидящих в аудитории, и внезапно седеющие волосы учителя Боршата – он был высокого роста, и налетевшие снежинки. Эта картина навсегда осталась в моей голове.

То же самое я ощущал, читая поздние работы Платона: он задавался вопросом существования «форм» – или «идей»[10] – у движений, что рождались и рассыпались ежесекундно, у тени, отраженной в воде, у мглы, у грязи или волос. Я почувствовал красоту этого вопроса потому, что это давало движение электродам внутри меня, чувствовавшего красоту.

* * *

Помню, какая мысль меня тогда постоянно преследовала: «идея» тьмы, идея смерти, идея гибели, – мы бесполезно и угрюмо рассуждали с тобой об этих вещах до самого рассвета. «Все идеи – красивы, добродетельны и величественны, – говорил ты грустно и спокойно, словно пытался убедить не столько себя, сколько какого-то молодого ученика. – Разве может быть иначе? Поэтому, ведь именно поэтому все идеи всегда будут связаны с чем-то положительным. По подобию того, как площади Сеула, Венеции, Франкфурта и Майнца существуют в один и тот же день».

Качая головой, я задавал тебе встречный вопрос: «Но ты подумай… Что, если допустить существование идеи гибели? Разве это не будет чистой, добродетельной и величественной гибелью? То есть, например, идея мокрого снега – это ведь о чистом, красивом и полностью бесследно гибнущем снеге, разве нет?»

И ты качал головой в ответ: «Смотри. Смерть и гибель изначально движутся в другом от идеи направлении. Обращающийся в слякоть мокрый снег априори не может иметь идеи».

После твоего ответа весь этот тщетный мир для меня потерял свет. Но мир, где бесконечно падает, но не тает мокрый снег, где он бесконечно витает в воздухе, не касаясь земли, продолжал представать перед моими глазами, словно какая-то темная иллюзия.

«Смотри, – снова сказал ты, словно пытаясь меня утешить. – В тьме нет идеи. Это просто тьма – минус, нечто отрицательное. Если упрощать, то в том мире, что находится ниже нуля, нет идеи. Должен быть свет, даже если очень тусклый. А если нет хотя бы малейшего источника света, то нет и идеи. Не понимаешь? Должна быть какая-то толика красоты, величия, чтобы появился свет. Идея в гибели и смерти!.. Это ведь то же самое, что утверждать, что треугольник – круглый».

* * *

Тем утром ты неожиданно задал мне вопрос. Как обычно – без страха о том, что это может меня ранить и что мне придется великодушно это сокрыть в себе. Ты спросил, как сильно на мою повседневную жизнь и мои мысли влияет тот факт, что когда-то я ослепну.

Оставив тебя без ответа, я посмотрел на твое лицо. На темные круги под твоими глазами, впалые щеки, темные сухие губы.

Что я должен была тогда ответить на этот безжалостный вопрос? Я возненавидел тебя за него.

До тех пор я никогда не задумывался о себе в таком смысле. Я переехал в Германию на втором десятке своей жизни, тогда было уже довольно поздно овладевать немецким. Как бы я ни старался, мне трудно давалась учеба – лучше своих сверстников у меня получалось справляться только с математикой и древнегреческим. В принципе, для азиатского ребенка быть лучше в математике – дело обычное, но древнегреческий? Даже те ребята, у которых не было проблем с латынью, еле понимали грамматику древнегреческого. Именно эта замысловатая грамматическая система и тот факт, что это вымерший тысячелетия назад язык, придавали мне ощущение, что я в тихой и безопасной комнате. И пока я проводил время там, я постепенно заработал себе репутацию азиатского ребенка, который хорошо знает древнегреческий. Это началось примерно тогда, когда меня начало тянуть – словно магнитом – к работам Платона.

Правда ли это? Тянуло ли меня к миру, который описывал Платон, по той причине, о которой ты говорил? Как тогда – еще до древнегреческого, – когда меня пленил буддизм, словно мою реальность пронзили ножом. Потому что я потеряю мир, что вижу сейчас.

Почему я не спросил тебя об этом тем утром? Почему я не смог, как ты, собрать волю в кулак и, сдерживая внутреннюю боль, задать встречный вопрос? Сказать, как влияет моя ситуация на мою жизнь, и спросить, как твоя влияет на твои мысли и действия.

* * *

Возможно, все наше совместно проведенное время – все вопросы, ответы, цитаты, дискуссии – меркнет в сравнении с тем, как сильно я хотел рассказать тебе об этом.

О том, что наша самая хрупкая и нежная грусть – это то, что наши жизни когда-то обратно растворятся в материи мира и что взамен мы ничего за это не получим.

О том, что мне казалось, что когда этот момент меня настигнет, я не смогу даже вспомнить красоту моих прожитых лет.

Сказать, что в рамках этой связи с древностью мне казалось, что я понимаю Платона. Что я понимал, что в этом знании нет ничего красивого. Что нет ничего совершенного, что существовало бы вечно. По крайней мере в этом мире.