Я молчу. Слушаю. Курю. Фарбер продолжает:
– На четвертый день войны передо мной выстроили в две шеренги тридцать молодцов – плотников, слесарей, кузнецов, трактористов – и говорят: командуй, учи. Это в запасном батальоне было.
– В саперном, что ли?
– В саперном.
– А вы разве сапер?
– Сапер. Вернее, был сапером.
– А почему же вдруг стрелком стали?
– Я до этого еще и минометчиком был. А после харьковского путешествия пришлось стрелком стать.
– А я и не знал. Коллега, значит.
– Коллега, – улыбается Фарбер и продолжает: – Командуй, значит, говорят, учи. А в расписании: подрывное дело – четыре часа, фортификация – четыре часа, дороги и мосты – четыре часа. А они стоят. Переминаются с ноги на ногу, поглядывают на свои «сидора», сваленные под деревом, стоят и ждут, что я им скажу. А что я им могу сказать? Я знаю только, что тол похож на мыло, а динамит на желе, что окопы бывают полного и неполного профиля и что, если меня спросят, из скольких частей состоит винтовка, я буду долго чесать затылок, а потом выпалю первую попавшуюся цифру…
Он делает паузу. Ищет в кармане коробку с табаком. Я раньше не замечал, что он так много курит – одну за другой.
– А кто во всем этом виноват? Кто виноват? Дядя – как говорит мой старшина? Нет, не дядя… Я сам виноват. Мне просто было до войны неинтересно заниматься военным делом. На лагерные сборы смотрел как на необходимую – так уже заведено, ничего не поделаешь, – но крайне неприятную повинность. Именно повинность. Это, видите ли, не мое призвание. Мое дело, мол, математика и тому подобное. Наука… Фарбер шарит по карманам.
– Чем прикуривать будем? – говорит он. – У меня спички кончились.
– И бычок погас?
– Погас.
– Придется бойцов ждать. Они сейчас на берег пойдут.
– Придется.
И мы ждем. Помолчав, Фарбер продолжает все тем же спокойным усталым голосом:
– Четыре месяца я их учил. Вы представляете, что это за учение было? И чему я мог их научить? У нас на весь батальон одно только наставление по подрывному делу было. И это все. Другой литературы никакой. Я по ночам штудировал. А утром рассказывал бойцам, как устроена подрывная машинка, ни разу в жизни не держа ее в руках. Бр-р… От одного воспоминания в дрожь бросает.
Проходят бойцы. Просим прикурить. Присев на корточки, один из бойцов высекает огонь из своего «кресала». Прикуриваем поочередно от фитиля. Потом бойцы уходят. Одна за другой исчезают в темноте их неуклюжие, одетые в шинели поверх телогреек фигуры.
Фарбер поворачивает голову.
– Нытик? Да? – говорит он совсем тихо. До сих пор он говорил, не поворачиваясь, смотря куда-то в пространство впереди себя. Сейчас в темноте я чувствую на себе взгляд его близоруких глаз.
– Кто нытик? – спрашиваю я.
– Да я. Это вы, вероятно, так думаете. Ворчит чего-то, жалуется. Правда?
Я не сразу нахожу, что ответить. Он во многом прав. Но стоит ли вообще говорить о том, что прошло. Анализировать прошлое, вернее – дурное в прошлом, имеет смысл только в том случае, когда на основании этого анализа можно исправить настоящее или подготовить будущее.
– По-моему, трудно жить, если все время думать о своих прошлых ошибках и ругать себя за это. Руганью не поможешь. А винтовку, я думаю, вы уже знаете и научить бойца с нею обращаться тоже сможете.
Фарбер смеется:
– Пожалуй, вы правы. – Пауза. – Но вы знаете…
Если б я, например, встретился до войны, ну, хотя бы с Ширяевым, я никогда бы не поверил, что буду ему завидовать.
– А вы завидуете?
– Завидую. – Опять пауза. – Я неплохо разбираюсь в вопросах высшей математики. Восемь лет все-таки проучился. Но такая вот элементарная проблема, как разоблачить старшину, который крадет продукты у бойцов, для меня почти непреодолимое препятствие.
– Вы склонны к самокритике, – говорю я.
– Возможно. Думаю, что и вы этим занимаетесь, только не говорите.
– Но почему же вы все-таки завидуете Ширяеву?
– Почему?..
Он встает, делает несколько шагов, опять садится. Кругом удивительно тихо. Где-то только очень далеко, за «Красным Октябрем», изредка, без всякого увлечения, пофыркивает пулемет.
– Потому что, смотря на него, я особенно остро чувствую свою неполноценность. Вам кажется это смешным. Но это так. Он человек простой, цельный, ему ничего не стоит спросить, умею ли я плавать или кататься на велосипеде. Он не чувствует, что этими вопросами попадает мне не в бровь, а в глаз. Ведь я соврал, когда говорил, что давал в физиономию кому-то. Никому я никогда не давал. Я не любил драк, не любил физических упражнений. А теперь вот…
Он вдруг умолкает. Посапывает носом. Это, очевидно, у него нервное. Постепенно я начинаю его понимать. Понимать эту сдержанность, замкнутость, молчаливость.
– Ничего, – говорю я, стараясь придумать что-нибудь утешительное. Я вспоминаю, как кричал на него, когда был еще комбатом. – Всем тяжело на войне.
– Господи боже мой! Неужели вы так меня поняли? – Голос его даже вздрагивает и срывается от волнения. – Ведь мне предлагали совсем не плохое место в штабе фронта. Я знаю языки. В разведотделе предлагали с пленными работать. А вы говорите – всем тяжело на войне.
Я чувствую, что действительно сказал неудачно.
– У вас жена есть? – спрашиваю я.
– Есть. А что?
– Да ничего. Просто интересуюсь.
– Есть.
– И дети есть?
– Детей нет.
– А сколько вам лет?
– Двадцать восемь.
– Двадцать восемь. Мне тоже двадцать восемь. А друзья у вас были?
– Были, но… – Он останавливается.
– Вы можете не отвечать, если не хотите. Это не анкета. Просто… Одиноки вы как-то, по-моему, очень.
– Ах, вы об этом…
– Об этом. Мы с вами скоро уже полтора месяца знакомы. А впервые за все это время только сегодня, так сказать, поговорили.
– Да, сегодня.
– Впечатление такое, будто вы сторонитесь, чуждаетесь людей.
– Возможно… – И опять помолчав: – Я вообще туго схожусь с людьми. Или, вернее, люди со мной. Я, в сущности, мало интересная личность. Водки не люблю, песен петь не умею, командир, в общем, неважный.
– Напрасно вы так думаете.
– Вы у Ширяева спросите.
– Ширяев вовсе не плохо к вам относится.
– Дело не в отношении. Впрочем, все это мало интересно.
– А по-моему, интересно. Скажу вам откровенно, когда я в первый раз вас увидел, – помните, там, на берегу, ночью, после высадки?
Фарбер останавливает меня движением руки.
– Стойте! – и касается рукой колена. – Слышите? Я прислушиваюсь. С той стороны Волги торжественно, то удаляясь, то приближаясь, перебиваемые ветром, медленно плывут хрипловатые звуки флейт и скрипок. Плывут над рекой, над разбитым, молчаливым сейчас городом, над нами, над немцами, за окопы, за передовую, за Мамаев курган.
– Узнаете?
– Что-то знакомое… Страшно знакомое, но… Не Чайковский?
– Чайковский. Andante cantabile из Пятой симфонии. Вторая часть.
Мы молча сидим и слушаем. За спиной начинает стучать пулемет назойливо, точно швейная машина. Потом перестает.
– Вот это место… – говорит Фарбер, опять прикасаясь рукой к моему колену. – Точно вскрик. Правда? В финале не так. Та же мелодия, но не так. Вы любите Пятую?
– Люблю.
– Я тоже… Даже больше, чем Шестую. Хотя Шестая считается самой, так сказать… Сейчас вальс будет. Давайте помолчим.
И мы молчим. До конца уже молчим. Я опять вспоминаю Киев, Царский сад, каштаны, липы, Люсю, красные, яркие цветы, дирижера с чем-то белым в петлице…
Потом прилетает бомбардировщик, тяжелый, ночной, трехмоторный. Его у нас почему-то называют «туберкулез».
– Странно, правда? – говорит Фарбер, подымаясь.
– Что странно?
– Все это… Чайковский, шинель эта, «туберкулез». Мы встаем и идем по направлению фарберовской землянки. Бомбардировщик топчется на одном месте. Из-за Мамаева протягиваются щупальца прожектора.
Я на берег не иду. Остаюсь ночевать у Фарбера.