– Тебя тоже трясли? – смеется курчавый.

– Дай бог. Все внутренности наизнанку.

– А через Волгу как? На лодке?

– Нет. На лошадях. Стала уже Волга.

– Ну?..

– Неделю как стала. В одном месте только не замерзла – полынья осталась – против водокачки.

– Слава богу… Наладилось, значит, снабжение.

– Понемножку…

– И шамовка лучше?

– Не лучше, но больше. И хлеб вместо сухарей.

– Ну, а фрицы как? – перебивает безногий.

– Сидят. Огрызаются.

– Вот сволочи. И неужто бомбят еще?

– Бомбить не бомбят. Боеприпасы только сбрасывают.

– А наши?

– Тоже не очень. Раза три в день «илюши» летают за бугор, по ночам «кукурузники».

– А «ванюша»?

– «Ванюши» нет. Умолк.

– Не жизнь, а малина! – хлопает он рукой по колену и смеется: – Надо на передовую, а то зажиреешь здесь на булочках да манной каше… У вас там небось манкой не кормят…

– Надоела, что ли?

– Поживешь – увидишь. Утром манка, в обед манка, на ужин манка. Ни одна баба на тебя смотреть не станет.

– У Ларьки все бабы на уме, – смеется черномазый, сверкая зубами. – Ноги нет, а все о бабах…

– А о ком же! Полтора года баб не видал, а тут их пруд пруди. И врачи, и сестры, и кухарки-все бабы…

– А лечат как? – спрашиваю.

– Кто? Кухарки? На обед увидишь…

– Лечат ничего, хоть и молоденькие, – говорит раскосый, – с ног только сбиваются – раненых уж больно много.

– А сестры?

– Сестры ничего, жить можно. Наша – палатная, совсем хорошая. Варя. Вот хозяйка – та похуже. Белья хорошего не добьешься, БУ все, с завязками, ржавое…

– Ты ей скажи, чтобы тапочки дала, сама никогда не додумает. Ты кто лейтенант?

– Лейтенант.

– Тогда хуже. Она у нас капитанов и майоров только признает. В двенадцатую вот палату – там три капитана – дала халаты, а нам один на пятерых…

– А газеты есть?

– Газеты есть. Фронтовая на палату. А в красном уголке и «Правда», и «Известия», и «Красноармеец» есть. Ты ходил уже за ними, Ларька?

Ларька хватает костыль и исчезает в коридоре. Все это у него получается очень ловко.

– Староста палаты, – говорит долговязый. – Мировой парнишка. Лыжником был, а сейчас вот на костыле… Как выпьет – все здоровую ногу свою показывает, заставляет мускулы щупать. Первую премию где-то за танцы получил.

К вечеру я знаю уже всех. Знаю, что Ларька до войны был слесарем на заводе, что он представлен к двум орденам, что есть у него где-то в Саратове Вера, но что-то давно уже не пишет (много развелось там, видно, тыловиков в ремешках и хромовых сапогах), что командир их дивизии мировой парень восемь орденов уже имеет, что во втором отделении мировая сестра Дора, блондиночка такая, и он с ней того самого…

Долговязый с раскосыми глазами оказывается моим коллегой – полковым инженером. Зовут его Серапион, фамилия Будочка, и вообще все в нем неожиданно, не так как у других. Он самый высокий в палате, но кальсоны на нем самые короткие. Борода у него растет очень бурно, но только под подбородком и на шее, а усов никаких. На ногах у него по шесть пальцев, и это является предметом бесконечных и не очень разнообразных острот. Родился он где-то в Баренцевом море на ледоколе, во время шторма, отец у него был капитан. В детстве был на Аляске, на Курильских островах, даже в Японии. По профессии техник-строитель, в армию пошел добровольцем, хотя и имел броню. Ранило его тоже по-глупому. Бомба попала в двух шагах от него в походную кухню, но не разорвалась. Перебило оглоблю, она отлетела и впилась в землю, а по пути перебила ему руку. Сейчас она уже зажила, он комиссовался и со дня на день ждет получения документов.

Третий – мой сосед по койке. Когда меня принесли, он спал, завернувшись с головой в одеяло. Проснулся только к обеду. Маленький, кругленький, розовый – абсолютно лысый, он приветливо улыбается:

– Капитан Сумароков. Никодим Петрович. С кем имею честь?

Представляюсь.

– Разрешите узнать, куда ранены?

– В ногу.

– С переломом?

– Да.

– И гипс наложили?

– Нет еще.

– Завтра наложат. Здесь хорошо накладывают. Надо только, чтоб сама Вера это делала, а то старшая из первого отделения кости не умеет направлять.

Он все время улыбается и поглаживает лысину.

– А мне, голубчик, в живот угодило. Но как угодило! Вы только послушайте…

И начинается традиционный рассказ о пуле, брюшной полости, наркозе и прочих прелестях. А вообще он симпатичный. Ему шестьдесят лет, в прошлом он был счетоводом в Наркомлеспроме, сейчас служит в политотделе армии и ждет писем от жены, которая эвакуировалась в Сибирь.

Осколок, который ему попал в живот, – маленький, величиной с горошину, он держит под подушкой, в спичечной коробке, завернутым в ватку, и с охотой его всем показывает, с улыбкой приговаривая: «Вот такая вот мелочь – грамма в ней нет, а может на тот свет отправить». Вообще говорит он много, с увлечением, и круг его познаний безграничен. Он знает чуть ли не всех генералов Красной Армии по имени и отчеству, самым подробнейшим образом может рассказать ход Бородинского сражения, с указанием всех действующих частей и их командиров, наизусть знает боевые данные и фамилии капитанов, участвовавших в Цусимском сражении, без запинки скажет, сколько километров от Саратова до Москвы или от Киева до Конотопа.

Главный его слушатель – Бояджиев, младший лейтенант. Черноглазый, курчавый, похожий на Пушкина в детстве, он по утрам часами выдавливает угри на лице, зажав зеркальце между колен, а вечером, завернувшись в одеяло, как в тогу, читает нам монологи Чацкого, Незнамова, Фердинанда или Карла Моора до войны он был любовником в каком-то театре.

– Не так, не так… – ворчит Никодим Петрович, сидя на своей койке, тоже завернутый в одеяло – в палате прохладно, а халатов нет. – Больше души… Души больше… А ты все на голос… Смотри, какой красный стал… Вот Орленев, например…

И начинаются воспоминания об Орленеве.

Иногда Бояджиев поет – у него довольно приятный, комнатный тенор, а Ларька аккомпанирует на мандолине, и тогда наша палата набивается до отказа ранеными из соседних палат, а сестры вздыхают и не сводят глаз с такого красивого, такого душки младшего лейтенанта…

В общем, ребята славные…

На ногу мне накладывают гипс – холодный, тяжелый, захватывающий колено. Химическим карандашом пишут на нем дату и фамилию. Для чего фамилию, никак не могу понять, но так уж заведено. Начальница отделения, очень хорошенькая, но строгая и малообщительная Вера Афанасьевна, говорит, что только через месяц снимут, а может, и больше.

– Дней через десять начнете ходить, а пока лежите. И вот я лежу. Смотрю в окно на кусочек крыши с водосточной трубой и то синее, то серое небо, слушаю хрипящее над головой радио и бесконечные рассказы

Никодима Петровича, глотаю стрептоцид и читаю «Гиперболоид инженера Гарина» – единственную на все отделение книгу, истрепанную до такой степени, что о содержании приходится больше догадываться, чем узнавать из самой книги.

В палате теперь тепло, клопов нет, желтое с красной полоской одеяло мягко и уютно, кормят белым, как вата, хлебом, снаряды вокруг не рвутся, на задание никто не посылает – что еще надо… Лежи и поправляйся, деньги все равно идут, даже с полевыми, и девать их все равно некуда…

По утрам нам ставят термометры, и каждый раз кто-нибудь нащелкивает градусник до 39 или 40 градусов и сует дежурной сестре. И хотя это повторяется каждое утро, сестра обязательно пугается (по-моему, специально, чтоб доставить нам удовольствие), а мы хохочем, как дети.

Вообще раненые мало чем отличаются от детей. Шутки, приводившие меня в восторг в третьем или четвертом классе, доставляют мне сейчас такое же удовольствие, как и пятнадцать лет назад. Спрятать чей-нибудь хлеб и слушать с наслаждением, как ругается обиженный с буфетчицей; приколоть записку сестре на спину; спрятать одеяло или подушку во время смены дежурных… Бог ты мой, как это весело… Мы грохочем на целое отделение, даже лысый, имеющий трех детей, и одного из них майора, Никодим Петрович.