– Ну, теперь и на люди можно.

– А трубка где моя?

– Тю! Какая еще трубка! Забыли, что в церковь надо прежде сходить, помолиться, кто ж курит до того.

– Верно. Твоя правда. А чего не звонят до сих пор?

– Обождите еще. Сперва попу надо послать сказать, что встали его благородие.

– Да не забыть прибавить: «Хороша колбаса долгая, а проповедь короткая».

– Знаю, – сказал Пал и побежал к священнику, чьей главной слабостью было, собственно, не много-, а скорее уж злоречие: тот единственный раз в году, когда перед ним оказывался барин Янчи, принимался он так его поносить во имя господа, что гостям на весь обед хватало потом горючего материала для шуток.

Случай, однако, избавил на сей раз барина Янчи от этого сомнительного удовольствия: отец благочинный нежданно захворал и не мог отправлять свои обязанности.

– Ничего, протопоп ведь есть! – сказал прибывший с этим прискорбным известием Палко.

– О нем ты мне больше не поминай! – воскликнул в сердцах барин Янчи. – Уж он возьмется – до ужина не кончит. Да еще так расхваливать пойдет во всеуслышанье, со стыда сгоришь. Пусть лучше служит супликант.

Супликант – носивший тогу[210] семинарист – за свои пять лет (не жизни, а обученья) никогда еще не видел стольких господ зараз; легко себе представить испуг бедняги, уведомленного, что через четверть часа ему надо проповедь произнести во спасение этакого множества заблудших душ.

Дать бы деру, да с него не спускали глаз и, заметив его терзания и опасения, всякие шутки начали над ним шутить: взяли и пришили его платок к карману, чтобы при нужде не смог вытащить; уверили, будто кантор – это Выдра, которого он и пошел упрашивать заиграть сразу на органе, буде запнется. И наконец, вместо молитвенника подсунули ему огромный скотолечебник.

Простодушный школяр не обладал таким присутствием духа, как Михай Витез Чоконаи.[211] Тот в аналогическом случае, когда его молитвенник подменили поваренной книгой озорные барчуки, прочитав: «В уксусе…» и мигом смекнув, что речь о маринованных огурцах, смело продолжил: «В уксусе… губку омоченную поднесли к устам его». И такую проповедь сымпровизировал на эту тему – всем на удивление.

А бедный супликант, увидев, что взял на кафедру книгу, лишь скотине дарующую исцеление, совсем ошалел, позабыл даже, как «Отче наш» читается. Так и сошел вниз, не произнеся ни словечка. Пришлось и впрямь просить протопопа, взяв прежде с него обещание удовольствоваться одним молебном, без проповеди. Но и тот затянулся на целых полтора часа. Достойный священнослужитель столько истовых молений вознес о благополучии рода Карпати, всех мужских и женских отпрысков его in ascendenti et descendent,[212] – за здравие их на этом и упокой на том свете, что им, право же, ни тут, ни там не должно было впредь учиниться никакого худа.

На молебствие явились все гости, но барин Янчи ни с кем не хотел заговаривать, не очистясь прежде душой. Нечто необычно приподнятое изобразилось на его лице, и на колени он опустился с благоговением глубоким, искренним, потупив глаза при восхвалении его заслуг, будто такой безделицей ощутив сотворенное им добро в сравнении с тем, что мог бы сделать и что сделать надлежит… «Хоть бы годок послал еще господь, – вздыхал он про себя, – и наверстаю, что в жизни упустил. Да суждено ли столько?… Протяну ли хоть месяц еще, день даже один?» Совсем умиленным покинул он храм и, лишь отвечая на поздравленья, стал возвращаться мыслями к делам привычным, повседневным.

Необычная внутренняя умягченность барина Янчи ничуть не препятствовала веселью остальной компании: кто в карете, кто верхом, всяк знай дурачился да потешался по дороге из церкви в усадьбу. Фрици Калотаи, посадив к себе восьмерых, погнал во весь дух, и вдруг на полном ходу все колеса соскочили; телега вверх дном: кому руку, кому ногу придавило. Это Мишка Хорхи, греховодник, пока сидели в храме, чеки у всех повынимал, а бедному Фрици пришлось поплатиться. Лаци Ченке первый раз приехал на собственной лошади, и вот какой-то шутник возьми и сунь тлеющий трут ей в ухо. Хозяин – в седло и тут же – хлоп наземь без сознанья, сброшенный осатанелым конем.

В другое время такие проказы очень забавляли барина Янчи, но сейчас он только головой качал. А Мишка Хорхи между тем такое вытворял – животики надорвешь. Он и молитвенник семинариста подменил, и кантору сиденье смолой намазал, чтобы прилип, и пороху на кухне вместо мака наложил, а мак пересыпал гайдукам в пороховницы, – те залпом хотели приветствовать вернувшихся, но ни одно ружье не выстрелило; маковники же печь разорвали. Гуртовщик, который за небольшую плату арендовал харастошскую пушту у барина Янчи, в знак признательности привез ему громадный сыр, в котором спрятана была пара голубей. Мишка же Хорхи двух жирных крыс посадил на их место, и когда овчар, поднося сыр, снял верхушку, не пернатые, а мохнатые выскочили оттуда прямо в публику.

Однако барина Янчи все это теперь не смешило, он даже предупредил Мишку: веселиться попристойней, глупостей разных не выкидывать, как бывало. Поэту велено было предъявить стихотворение, которое он собирался прочесть за столом: нет ли выражений плоских, площадных; цыгану строго-настрого запрещено лобызать всех подряд, как упьется. Борзых выпроводили на галерею, запретив подпускать к столам и куски им бросать, как обычно; цыгане-скрипачи, актеры, школяры получили наказ держаться наиприличнейшим образом, а весь простой люд оповестили, что жаркого будет вволю и вина хоть залейся, но драться – ни-ни, драки на сей раз отменяются.

Все, дивясь, вопрошали друг у друга о причинах сего явления.

– Или конец свой чует старик, что смиренником таким заделался? – гадал Мишка Хорхи.

– Может, поумнел? Про швабов вон говорят, что они к сорока набираются ума, а он до семидесяти не нажил…

– Не замайте, – сказал третий, – человек раз в семь лет меняется весь целиком, а он десятую семерку, слава богу, добирает, время уже.

– А мне так сдается, важничать он стал с тех пор, как в сословном собрании заседает, может, и ключ золотой[213] уже получил, вот и вольничать теперь с собой не позволяет.

И верно, при всей радости, с коей принимал барин Янчи оказавших ему честь, нельзя было не приметить в нем некоторой сдержанности, меньше всего ему ранее свойственной.

И всю эту перемену вызвала в нем одна-единственная мысль: что племянник пожалует к нему на именины; опоздает, может статься, но приедет непременно. Он и сам затруднился бы объяснить, откуда такая уверенность, однако ждал, рассчитывал на встречу, и едва осеняла собутыльников какая-нибудь очередная взбалмошная идея, тотчас спохватывался: «А если бы младший Карпати это видел, что сказал бы? Нет! Однажды застал он уже дядю за бесчинной забавой, теперь пусть увидит веселие более благопристойное».

После торжественных изъявлений благодарности гости спустились в сад, где уже собрался сельский люд, поджидая помещика.

Обыкновенно барина Янчи, сходившего или подымавшегося по лестнице, приходилось под оба локтя поддерживать: самостоятельно мог он передвигаться только уже, как локомотив, по ровному месту. Но на сей раз, оттолкнув Палко, сам легко сошел по тридцати двум мраморным ступеням, которые вели в сад.

Не иначе как полгода трезвой пожоньской жизни вернули ему эту подвижность.

Внизу его приветственными кликами встретили школьники, построенные рядами. Учитель успел, однако, как говорится, клюкнуть; ему, сердешному, немного и надо было – стакан вина всего, – чтобы совершенно опьянеть, и стакан этот он где-то уже принял, вследствие чего возымел желание первым поздравить его высокоблагородие, каковое желание и осуществил бы, не подхвати его Мишка Хорхи под мышки и не разуверь: нынче, мол, не барина именины вовсе, а Фрици Калотаи.

вернуться

210

Тога – одно из отличий старших воспитанников венгерских коллегиумов (семинарий).

вернуться

211

Вольномыслие и остроумие молодого Чоконаи стали позже предметом многочисленных анекдотов.

вернуться

212

в колене восходящем и нисходящем (лат.).

вернуться

213

Золотой ключ был знаком камергерского достоинства.