Дело в том, что до Пира он мог выходить на ристалище лишь со своим отцом или дядькой-попечителем, если по какой-то причине родитель не в состоянии был обучать сына. И это если и называлось поединком, то потешным, даже когда схватка происходила от зачина до сечи по всем правилам и без перерывов, даже когда она длилась сутками и был победитель, ибо отец обладал правом в любой момент остановить её, а у сына оставалось право безоговорочно повиноваться.
Неповиновение и злоба на родителя действительно переводила науку в поединок, потеху в междуусобицу и стоила дорого: вольного аракса Пересвет лишал Свадебного Пира в сорок лет и назначал его, например, в восемьдесят, чтобы выставить на посмешище, а вотчинный наказывался ещё тяжелее, лишаясь ко всему прочему и вотчины.
Тут же все усугублялось тем, что своеволие на ристалище замысливалось с боярым мужем…
— Коль ты сей же час не отринешь крамолы, в первую голову я казню тебя, — заявил Гайдамак и, сняв свитую подкову, раскрутить хотел, но сломал нечаянно, забросил под горн. — И казню горше и больнее, нежели сам Пересвет. Сил совладать с тобой ещё хватит! Да не встряску тебе устрою — разорву вашу поруку! Да, разорву! Не хочу, чтоб ты, с моим родом сойдясь по крови, мстительные семена сеял, буйные побеги растил. Не желаю, чтоб праправнуки мои жизнь свою в веригах кончали!.. Этим, конечно, и правнучку женской судьбы лишу — кто Оксану потом возьмёт? Так старой девой и останется, вот здесь, возле горна… Так пусть и она на твоей совести будет. Отрекись, Ерофеев внук!
Потом уже просил ломающимся старческим голосом:
— Добро, добро, не сердись на строгость. Отец твой, Ерофеич, славную жизнь прожил и сына родил, себе достойного. Ах, если б мои отпрыски в своё время так за меня постояли! Такой бы страстью воскипели, не щадя себя, в защиту бросились!.. У тебя истинно Ярое сердце, араке! Ты ведь не родителя своего защищаешь — в нем самого Сергия. Он же сказал однажды: научитесь за отцов постоять, а за отчину уж постоите сполна! — на шёпот перешёл, весенней землёй дохнул. — Поединок-то был по чести, и сказать нечего. Да ведь не было нужды руку калечить, и так Воропай верх одерживал, без увечья, ан нет, изнахратил десницу, будто девицу… Коли мы начнём друг друга на ристалищах ломать, кто соберётся в Засадный Полк, когда час пробьёт? Калеки, команда инвалидная?.. Доброе у тебя сердце, гляди, не растранжирь только попусту. И ты ещё побояришь в Засадном Полку! Эх, побояришь, внук Ерофеев!.. А нынче не своевольничай. Науки надобно — я преподам науку в потешной схватке. Только не ходи к Воропаю. Послушай меня и не ходи! А норов свой для Оксанки прибереги. У вас как сойдётся норов в норов — вот будет сеча! Я вам к свадьбе кровать сделаю крепкую, за ночь не разломаете.
И слыша в ответ молчание да неблизкий клёкот воронья в дубраве, зажёгся внутренним, сияющим огнём — глаза молодо засияли и вздыбился на темени седой вихор. А вислые усы, достающие ключиц, вдруг зашевелились, выгнулись подковой.
— Добро! Раз на тебя увещевания мои не действуют, говорю тебе — довольно! Назначаю тебе Манораму! Есть у нас лошади для этого дела…. Как покатаешься — все на свете позабудешь! А ослушаться посмеешь — перед Ослабом челом ударю и вотчины лишу!
Он не посмел ослушаться. Не посмел, потому что перед взором стоял образ девы с молотом в руках…
И все-таки он не верил, что Гайдамак повяжет его путами более прочными, нежели обручение — обычаем древним, огненным, многажды кованным и выдержанным, словно булатная сталь, называемым среди молодых араксов Манорамой, или Пиром Радости. По обыкновению он проводился за год-два, а то и за несколько месяцев до женитьбы на суженой и был самым долгим из всех пиров, ибо продолжался все это время и заканчивался на брачном ложе. Манорама тоже напоминала поединок, только между мужским и женским началом и, как всякая схватка, имела три периода, три ипостаси, в которой могли пребывать брачующие. То, что сейчас готовил инок, считалось зачином Пира Радости и было как бы последним подтверждением предстоящего обоюдного согласия на брак.
Но устраивали его по полному кругу редко, особенно в последнее столетие, чаще брали его апофеозную часть, своеобразную сечу — обставляли с соблюдением ритуала брачное ложе и первую ночь Радости. От настоящей Манорамы остались лишь одни воспоминания, более похожие на сказы кормилицы Елизаветы. Потому-то Ражный не воспринял обещания инока всерьёз — до совершеннолетия ещё семь лет! — усмехнулся про себя и, раскочегарив горн, сунул в огонь первый попавшийся кусок железа.
Гайдамак удалился со вздыбленными усами… Вернулся через полчаса с плетёной нагайкой на коротком черешке, хлопнул себя по сапогу.
— Готов ли ты, отрок?
Возле кузницы опробовал трубный голос разгорячённый жеребец…
Ражный тем временем бессмысленно долбил молотом раскалённый арматурный прут.
— Не тяни время, — поторопил инок, отнимая молот. — Суженая твоя уехала. Развеется след — не отыщешь.
— Ты знаешь, сколько мне лет? — напомнил Ражный.
— Считай, повезло! Долгая тебе Манорама выпала, не жизнь будет — один сплошной праздник…
— От праздника тоже притомиться можно…
— А ты скачи! Да сдёрни-ка с неё покров! Тогда и поглядишь, в радость будет тебе или в томление.
Пренебречь Пиром Радости было равносильно отказу от обручения и невесты. Гайдамак сунул в руки плеть.
— Возьми! Хотя не понадобится… Рослый, буланой масти конь рвал привязанный к столбу повод, лязгал удилами, возбуждённо раздувал ноздри и приплясывал; ему и в самом деле нагайка не требовалась. Манорама начиналась с того, что племенному жеребцу, запертому в стойле, подводили молодую кобылицу в первой охоте, раздразнивали, словно зверя в клетке, затем сажали на неё невесту и выпускали в чистое поле.
Инок подал повод.
— Смотри, чтоб не убил. Задурит — пили губы, не жалей…
Ражный вскочил в седло, жеребец в тот же миг сделал свечку, затем резкий скачок в сторону — будто седока проверял, почувствовав жёсткую руку, подчинился, но оскалился, заржал в небо. И эта его неуёмная энергия, любовная страсть, воплощённая сейчас в движение, захватила Ражного, потянула за собой, вовлекая в рискованную и азартную игру. Он чуть ослабил повод, и конь махнул через забор, понёс вверх по склону холма, не признавая дорог, троп и каких-либо правил и условностей. Гайдамак что-то кричал вслед и вроде бы рукой махал, указывая направление, однако уже ветер свистел в ушах и вышибал слезу.
Жеребец не мог видеть, куда ускакала кобылица с наездницей, не мог ходить по следу, как волк; он вынес на вершину холма и тут встал, несмотря на бешеную скачку, остановил, затаил дыхание, выслушивая пространство, будто со сторожевой вышки. Время от времени он переводил дух и ржал — точнее, пел, вскидывая небольшую, нервную голову, и замирал, насторожив уши. Человеческий слух, даже самый тонкий, не смог бы уловить отклика в жарком, летнем воздухе, тем более вокруг была тысяча звуков — от стрекота кузнечиков и звона насекомых до бесконечного и разноголосого птичьего пения. А жеребец что-то услышал, как чуткий дирижёр, выделил из какофонии голосов торжествующего хорала один-единственный, и, откликнувшись юношеским, ломающимся баском, резко развернулся на задних ногах и с места полетел неуправляемым, стремительным аллюром.
Ему не были помехой ни высокая, матереющая трава, ни гряды камней, выложенные вдоль полей, ни густой подлесок, обжигающий бока. Будь он под властью человека, погоняемый и понукаемый им, давно бы уже покрылся пеной — тут же на сухом, нервном теле и капли пота не выступило. Нёсся он на зов любви не силой мышц; энергия выплёскивалась из костей, как у аракса в поединке, накапливаясь в суставах, приводила в движение сухожилия и связки и совсем уже тончайшую материю — нервы. Не поднимаясь на правило он достиг состояния аффекта лишь жаждой любви и одержимый ею, теперь не взирал на жизнь земную. Излучение этой энергии было настолько мощным, что Ражный, в первый момент сопротивляясь ей, через несколько минут непроизвольно оказался пронизанным, пропитанным насквозь, как сладким дымом в опиумокурильне. Он ещё делал попытки избавиться от наваждения, отвлекал себя мыслями о древности обычая Манорамы — несомненно, пришёл он из скифских времён, и удивительное дело, жил, действовал, ибо с каждой минутой разум словно выветривался в этом полёте и на смену ему приходил даже не желанный образ суженой, а бездумный, детский восторг; он ещё хотел остаться трезвым, пребывая в пьянящем облаке Пира Радости, но чувствовал, как тают и исчезают в шлейфе возмущённого пространства, остающегося позади, последние искры осознанной воли.