…Вместе с Бозжановым и связным Ткачуком шагаю вдоль речонки к Заеву. Илистый берег прихвачен морозцем, тверд. Обгоняем двух или трех плетущихся к перевязочному пункту раненых. Вот еще один. Прижимает к лицу напитанную кровью тряпку, кровь каплями сбегает с шинели на траву, отмечая каждый его шаг. У него хватает сил самому передвигать ноги, но все же двое бойцов, взяв винтовки на ремень, поддерживают его.
— Стой! Какой роты? Филимонова?
— Да, товарищ комбат.
— Почему бросили окопы?
— Сопровождаем раненого, товарищ комбат.
— Доберется сам!
Пожалуй, следовало добавить: «Он исполнил долг солдата. А вы? Вы этим пользуетесь, чтобы не исполнять свой!» Но мой взгляд, думается, уже сказал все это. Кричу:
— Марш по местам! Бегом!
Послушные приказу, бойцы припустились обратно.
Смотрю на раненого. Его глаза, странно расширенные, с необычно большими белками, все еще таят ужас той секунды, когда на землю, на шинель, на руки брызнула, захлестала его кровь.
— Тут доктор уже рядом, — успокаивает Бозжанов. — Сейчас помогут, перевяжут, и пойдешь в тыл героем. Передай там девушкам от нас привет.
…Шагаю дальше. Вот и палатка, где развернулся наш медпункт. Там же, задрав дышло к небу, стоит вернувшаяся из ночного похода санитарная фура, уже старательно вымытая речной водой.
В палатке кто-то стонет. На воле разведен костер. Возле костра сидят и лежат раненые, человек двадцать. У многих шинели внакидку, ясно видны недвижные, покоящиеся на марлевых повязках забинтованные руки. Немало ранений в голову, в лицо. Порой тот или иной отхаркивается кровью.
И вдруг — словно и нет войны — раздается по-домашнему покойный, со стариковской приятной хрипотцой, голос фельдшера Киреева:
— Товарищ комбат, чайку не откушаете? И сахарок есть…
— Некогда, Киреев. Спасибо. Как тут у тебя дела?
— Собираю команду в путь-дорогу.
— Какую команду? Куда?
— Товарищ Рахимов приказал, чтобы все легкораненые, кто может идти сам, шли потихоньку-полегоньку в деревню… Напою сейчас ребят, и тронутся…
Ребят… Я не любил этого выражения, но у добряка фельдшера с серебрящейся щетинкой на лице оно звучало как-то кстати. Он ворковал хозяйственно, несуетливо. В мыслях я отметил и Рахимова. В эти тяжелые, даже, может быть, роковые для батальона часы, сидя в шалаше, без телефона, Рахимов распоряжался с обычной точностью и предусмотрительностью. Мой маленький штаб действовал, управлял.
Кивком подтвердив приказание Рахимова, иду дальше по береговой впадине. За мной по-прежнему следуют Бозжанов и связной Ткачук.
Вот кого-то несут на шинели к перевязочному пункту.
Посторонившись, я увидел покачивающуюся на шинели белобрысую голову без шапки, очень бледное, со смеженными веками лицо. Губы казались неживыми, по ним будто мазнули белой краской. Столкнувшись со мной, бойцы, несшие раненого, приостановились. Он открыл глаза — слегка выпуклые, черные, восточные. Дордия!
Заметив меня, он зашевелился, лоб порозовел. Стиснув губы, он хотел подняться, но я не позволил.
— Ладно, Дордия, ладно…
— Товарищ комбат… Я ранен в грудь. Перевязка сделана. Роту сдал командиру взвода младшему лейтенанту Терехину.
— Лежи… Несите его в медпункт. Сейчас с санитаром отправим тебя в Быки.
Дордия привстал. В устремленных на меня черных глазах я прочел мольбу. Или, может быть, это лишь боль?
— Товарищ комбат, у меня просьба.
— Давай… Обещаю выполнить.
Он помедлил.
— Я могу… Вполне могу… Никуда, товарищ комбат, меня не отправляйте… Такой момент…
Беспомощный, раненый Дордия хотел в этот грозный день остаться с нами, с теми, кого узнал в бою. Вероятно, он догадался, что у меня мелькнула мысль о его беспомощности, и заставил себя еще раз произнести:
— Могу еще понадобиться.
И опять посмотрел с мольбой:
— Вы же… Вы же, товарищ комбат, меня не бросите…
— Никогда не брошу, — сказал я. — Ладно, Дордия, будь по-твоему.
Он прикрыл глаза. Его подхватили, уложили на шинель. Губы уже не были мертвенно-белыми; кто-то словно стер с них белесые мазки.
Кто-то… Кто же это сделал, вернул спокойствие духа раненому Дордия? Отвечу: это была вера. ВЕРА! Большими буквами пишите это слово.
Я сказал Бозжанову:
— Иди в роту Дордия. На время останешься там командиром.
— Есть! Покомандую, — без запинки откликнулся Бозжанов.
Напряжение боя, раненые, кровь — все это, конечно, действовало и на него, но он даже и теперь не потерял неистощимой жизнерадостности и приказ взять на себя командование воспринял с явной охотой.
Выбравшись из буерака, он зашагал по некрутому подъему. Неожиданно из-за какого-то бугра навстречу Бозжанову вынеслась толпа солдат. Бозжанов закричал:
— Куда? Стой! Стой!
Окрик прозвучал впустую, никто не повернул голову, не задержался. Оравой — даже не различишь, кто впереди, — ничего вокруг не замечая, целый взвод тяжело топал, бежал вниз. Извечная солдатская поклажа — лопаты, вещевые мешки, подсумки — была захвачена явно впопыхах. Винтовки торчали как попало — то за спиной, то в руке наперевес. Среди бегущих я узнал молодого высокого Савицкого, который был связным командира роты, узнал худенького остролицего Джильбаева, усатого Березанского, других. Они неслись мимо меня.
Неужели же все кончено? Неужели их гонит враг?
Я бросился вслед за толпой, нагнал, опередил. Набрал в легкие воздуха, гаркнул во всю мочь:
— Стой!
Остановились, сбились кучей.
— В чем дело? Почему бежите?
Ответа нет.
— Савицкий, почему бежишь?
— Все ушли, товарищ комбат… Ушли, когда ранило командира роты. Мы остались там одни.
— Врешь! Где командир взвода?
— Ранен. Ушел на перевязку.
Я приказал построиться.
— Смирно! По порядку номеров…
Рассчитались. Оказалось, тридцать три человека. У меня все внутри дрожало. Я сказал:
— Трусы! Весь советский народ борется за Родину! А вы тридцать три предателя, бросили окопы, открыли врагу фронт.
Кто-то в задней шеренге пробурчал:
— У нас ничего нет, кроме винтовок.
— Молчать!
Я кричал чуть не в истерике. В ту минуту мне казалось: все, чем крепок батальон, все мои святыни — воинская честь, верность присяге, долгу, дисциплина, боевая традиция батальона, — все это разваливается гибнет.
Глядя на выстроившихся, ненавидя их, я, не сдерживая себя, выпаливал:
— Да, ваш командир роты ранен. Командир батареи, которая воевала рядом с вами, убит. От имени раненых, от имени павших, от имени тех, кто честно сражается в окопах, я сейчас всех вас расстреляю. Бозжанов, прикажи принести ручной пулемет.
Бозжанов козырнул, медленно пошел к связному Ткачуку.
— Чего волочишь ноги? Быстрей!
В строю все стояли бледные, суровые. Я подошел к одному из солдат, деревенскому парню, здоровяку Прохорову.
— Почему бежал?
Он не ответил. Его толстые, сильные пальцы, державшие взятую к ноге винтовку, были бледными, будто бескровными, — так крепко они стиснули ствол. О чем он сейчас думал? Я спросил:
— Женат?
Сжатые губы шевельнулись:
— Да.
— Давай документы.
Свободной рукой он рванул крючки шинели, полез в прорезанный на груди карман гимнастерки.
— Вынимай все, что есть в кармане.
Он вынул красноармейскую книжку и маленькую фотографию. На фотокарточке было запечатлено молодое улыбающееся женское лицо.
— Это твоя жена? Посмотри на нее перед смертью, больше ее не увидишь.
Парень вдруг неумело, по-мужски, в голос заревел и кинулся мне в ноги. Никогда этого я еще не видел; у казахов нет этого обычая — падать в ноги.
— Прохоров, встань!
Все еще рыдая, он поднялся. Я оглядел бойцов. На правом фланге вытирал слезы Савицкий.
— Савицкий, выходи из строя! Джильбаев, выходи! Ты тоже выходи! И ты…