Всех, у кого слезы, вывел из строя.

— Почему плачете?

Молчание.

— Абиль, почему заплакал?

Джильбаев выговорил:

— Пусть убьет немец, а от вашей руки…

И не досказал. Слова, собственно, уже не были нужны. Джильбаев, как и я, происходил из рода воинов. «Честь сильнее смерти». Эта поговорка казахов была для нас заветом. На миг я представил себя на его месте: потерявший честь, бежавший с поля боя, я стою здесь у обрыва, приговоренный к расстрелу. Меня скосят не вражеские пули, а свои — непрощающие пули верных сынов Родины, вершащих воинское правосудие. Я содрогнулся, все еще чувствуя себя Джильбаевым. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!

— Идите! — сказал я. — Я вас прощаю. На, Прохоров, бери фотографию, пусть твоя жена будет при тебе. За ваши слезы прощаю ваш позор.

Обращаюсь к другим:

— А что делать с вами?

За всех ответил Березанский:

— Мы тоже будем воевать.

— Кто «мы»? Ты?

— Все будут.

Позади меня стоял Бозжанов. Я знал — мельком увидел по его лицу, — как он волнуется, как переживает эту драму. До этой минуты он не позволял себе вмешиваться, исполнил приказание, послал за пулеметом, а сейчас без моего разрешения скомандовал:

— Кто хочет честно умереть в бою, выходи из строя!

Все, как один, шагнули вперед. Я посмотрел на Березанского, вспомнил, как он, сорокапятилетний усатый солдат, на Тимковской горе блуждал ночью по грязи, отыскивая свой взвод, как под утро занял место в боевой цепи, в цепочке устланных соломой окопов, уснул там с чистой совестью.

— Березанский, — произнес я, — ты сказал «мы», держал ответ за всех. Иди командуй этим взводом. А ты, Бозжанов, принимай командование ротой. Ну, отправляйтесь занимать позицию.

Будто опасаясь, что я передумаю, Бозжанов, не теряя минуты, крикнул:

— Товарищи, за мной!

Вскочив на невысокий, ниспадающий к речке обрыв, он побежал к линии брошенных окопов. Сдергивая с плеч винтовки, вынося их вперед, наперевес, бойцы кинулись за ним.

…Иду дальше. Речонка запетляла. Покидаю береговую ложбину, иду к Заеву лугом, напрямик. Кое-где торчат стога. У одного задерживаюсь, прислушиваюсь.

Немцы дубасят, не дают нам передышки. Тихо лишь в той стороне, где залегла рота Филимонова. По соседству с Филимоновым, как было уже сказано, оборонялся, держал деревню Быки батальон из полка Хрымова. Пальба стихла и там, у деревеньки. За этот фланг я был более или менее спокоен. Немцы, наверное, устремились в незагражденное, незащищенное пространство, в обход Заеву. Оттуда, с той стороны, надо ждать удара.

Продолжаю свой путь полем. Кто-то показался вдалеке. Шагает от опушки леса, что примыкает к нашему рубежу с тыла. Странно — идет не один, а с лошадью; ведет ее за повод: на седле что-то навьючено. Поворачиваю навстречу. А-а, это Тимошин!

Вижу — на рослого, ухоженного, со стриженой холкой гнедого коня нагружены два немецких телефонных аппарата, два мотка провода. Тимошин возбужден: шапка сбита набок, раскраснелся, ни с того ни с сего вспыхивает и пропадает улыбка.

— Тимошин, ты откуда? Это что у тебя?

— Трофеи, товарищ комбат.

— Где раздобыл?

Тимошин объясняет: шел опушкой, повстречал двух немцев, которые тащили по лесу телефонную связь, обоих укокошил, взял трофеи.

— Теперь, товарищ комбат, тороплюсь к вам.

Понимал ли он, все еще переживающий горячие минуты схватки, понимал ли он, какое тяжелое известие принес? Не доверяя собственным ушам, я вновь спросил:

— Где же они напоролись на тебя?

Тимошин размашисто показал назад:

— Да вон там, в лесу.

— В нашем тылу? Филимонову сообщил?

— Первым делом, товарищ комбат.

Я молчал. Два станковых пулемета, которыми располагал батальон, я отдал Заеву, оборонявшему самый угрожаемый, как мне казалось, участок. А вот теперь… Теперь опасность пришла сзади. Грозно темнела стена недалекого леса. Значит, немцы уже вышли с обеих сторон к этому лесу… Понадобилась по крайней мере еще целая минута, чтобы я воспринял, осознал эту обрушившуюся на меня новость.

Тимошину я приказал:

— Сгружай здесь свои трофеи. Садись верхом. Скачи во весь дух к Заеву. Объясни обстановку. Пусть берет пулемет и прикрывает тыл. Понятно?

— Понятно, товарищ комбат.

Тимошин ускакал. Я поспешил назад, к своему штабу.

В небе за пеленой облаков был заметен белесый кружок солнца. Черт побери, как он долго тянется, этот проклятый день! Но самое страшное было еще впереди.

Вот что стряслось четверть часа спустя. Именно стряслось — я не смог ничего предпринять, не успел даже крикнуть.

Еще не добравшись до лощины, где к обрывчику прижался наш штабной шалаш, к увидел несущуюся по полю двуколку, а в ней Заева. Двуколку влекла белая крепкая лошадка, та самая, на которой Заев восседал ночью. Теперь он стоял в кузове, держа в одной руке вожжи, в другой — длинный прут. Три или четыре пулеметчика примостились рядом с Заевым. Маштачок резво бежал, двуколку швыряло на неровностях. Заев с трудом удерживался на расставленных ногах, свирепо покрикивал и размахивал хворостиной.

Я понял, что Заев, захватив с собой пулемет, направлялся к штабу; он считал, вероятно, нужным явиться ко мне или к Рахимову, чтобы уяснить обстановку, задачу.

Дальнейшее свершилось, как мне показалось, мгновенно. Немцы, по-видимому, давно обнаружили мой наблюдательный пункт на поросшем кустарником бугре и исподволь вели пристрелку. В эту минуту они стукнули по бугру из шестиствольного миномета. С этой новинкой немецкого оружия мы еще не были знакомы. В небе возник странный, устрашающий гул. Кучно легли, оглушая взрывами, шесть тяжелых мин. Над бугром еще не рассеялась пыль, как немцы закатили второй такой же залп по той же точке. Опять засверкали, забухали шесть взрывов. Впервые видя эти залпы, я, однако, уже понял, как действует такого рода сосредоточенный, массированный огонь: он разит не только тело, но и психику, душу.

Из полога пыли, с бугра, где рвались мины, вдруг вылетела обезумевшая Лысанка. Не разбирая пути, она перемахнула через речку, понеслась полем. На ней, пригнувшись к гриве, сидел Синченко. Показалось, Лысанка мчится прямо на меня. Я увидел ее морду, желтый оскал. Белая отметина была залита кровью. У Синченко тоже был ошалелый вид, ухо и щека в крови, одной рукой он тянул на себя повод, другой вцепился в гриву.

В следующий миг Лысанка уже была далеко, виднелся лишь ее стелющийся силуэт, взмахи сухощавых ног.

На нее смотрел не только я. Заев осадил маштачка, остолбенел в своей двуколке. Его взгляд был устремлен на мою дико мчащуюся лошадь. Внезапно он вскинул хлыст — и я не успел опомниться, как его двуколка понеслась за Лысанкой. Лысанка исчезла в лесу. Я стоял оцепенев, глядя в спину Заева, яростно орудующего хворостиной. Вот и двуколку поглотила стена леса.

Так у меня на глазах командир роты Заев с пулеметом и несколькими пулеметчиками бежал с поля боя.

Не зря говорится: беда не приходит одна. На войне это особенно верно. У стогов в укрытиях находились орудия под командой лейтенанта Обушкова. Ему была дана задача: поддерживать роту Заева. Увидев проскакавшую Лысанку, затем умчавшегося на двуколке командира роты. Обушков, недолго думая, скомандовал: «Орудия на передки!» И артиллерийские упряжки во весь опор унеслись в лес.

А вот побежала и пехота, рота Заева. Неужели это она — вторая рота, самая крепкая, самая геройская? Неужели оборона рухнула?

Неужели оборона рухнула, батальон погиб?

Почему-то вспомнилось лицо Кондратьева, командира сводного полка, — лицо, по которому будто кто-то ударил хлыстом: на щеке багровела вспухшая царапина. Его полк бежал. А он, командир, держал ответ за это.

Нет, если мне суждено узреть бегство, развал, гибель батальона, не я доложу об этом. Я сумею сам произнести приговор себе, сам его исполню.