Софи остановилась и в изумлении спросила:
— Неужели вы знаете и латынь, господин Рене?
— Плохо, но знаю.
— Кто же вас научил?
— Аббат Фортен.
— А для чего вы ее изучали? Разве латынь нужна, чтобы быть хорошим столяром?
— Мадемуазель Софи, я столяр потому, что прочел у Руссо: человек, владеющий ремеслом и искусный в физическом труде, более свободен, чем принц, родившийся у подножия трона, хотя ремесло — это лишь средство добиться совсем другого. Мне не нужно было знать латынь, владеть шпагой, уметь снимать планы, метко стрелять из ружья, но мне нужно было стать хорошим столяром, чтобы узнать все это.
— Для чего же вам могут пригодиться эти знания?
— Знать латынь — чтобы познать древность и ее связи с новым временем; владеть шпагой — чтобы защитить вас, если какой-нибудь наглец, вроде господина де Мальми, станет оскорблять женщину, идущую под руку со мной; снимать планы — чтобы при необходимости стать землемером, геометром, инженером; стрелять из ружья — чтобы защищать мою родину, если на нее нападет враг.
— Значит, вы тоже честолюбивы, Рене, — заметила Софи.
— Нет, это не честолюбие, мадемуазель, это покорность замыслам Господа. Бывают минуты, когда каждый человек, от самого малого до самого великого, чувствует в душе свое предназначение; так вот, нужно, чтобы человек был готов его исполнить. Кто знает, может быть, и у меня, сколь бы скромен я ни был, есть свое призвание? Вы сами, мадемуазель Софи, выделили меня из толпы мне подобных, если вы гуляете со мной под руку, признаетесь, что несчастны, называете вашим другом. Конечно, я желал бы не только этого; но под сводом этих высоких деревьев — священнее храма для меня нет — я клянусь вам, что с меня будет довольно тех крох нежности, какие вы пожелаете мне дать, и тот день, когда я смогу доказать вам свою преданность даже в ущерб собственному счастью, станет если не самым счастливым, то, по крайней мере, потраченным с наивысшей пользой. Господин Друэ говорит, мадемуазель, что среди добродетелей человека Богу всего угоднее преданность.
— Я верю вам, Рене, я поверила вам с той минуты, как увидела вас. Ах, но почему не суждено, чтобы вы всегда были рядом, а я всегда смогла бы опереться на вашу руку, когда слабею, довериться вашему сердцу, если меня терзают сомнения! Я столько раз шепотом звала вас, Рене, и часто смотрела в окно, не спускаетесь ли вы к нам по улице Монахинь.
— Правда, мадемуазель Софи? — радостно спросил я.
— Да, — ответила она. — Но не вкладывайте в мои слова ничего другого, кроме того, что я вам сейчас сказала. Я не люблю вас, Рене, и никогда не буду любить вас как женщина, — продолжала Софи, слегка повернув головку и смотря мне прямо в глаза. — Да, в отличие от вас, я эгоистка и инстинктивно чувствую, что мне нужна ваша дружба, Рене, но, как использую вашу дружбу, зачем она мне понадобится, не знаю… Хотя однажды, вероятно, попрошу помощи у вашей дружбы. Если же вы будете вдали от меня, к кому тогда смогу я обратиться? А будь вы рядом, я знала бы, что в любом случае могу рассчитывать на вас: протянув руку, нашла бы вашу руку. Я уже говорила и снова повторяю, Рене, я очень несчастна!
И, вынув свою руку из моей руки, она спрятала лицо в ладонях; по ее вздрагивающим плечам я понял, что она плачет.
— Мадемуазель Софи, я не спрашиваю вас и никогда не спрошу о причине вашего горя, — сказал я. — В тот день, когда вы захотите сказать мне об этом, вы это сделаете, и с того дня моя рука, мое сердце, моя жизнь будут принадлежать вам.
— Благодарю вас, Рене, благодарю! — ответила Софи. — Оставьте меня одну на несколько минут, мой друг. Мне стыдно лить слезы перед вами, но все-таки необходимо выплакаться.
И она рукой подала мне знак уйти. Я повиновался.
Она села на берегу ручейка, впадающего в речку Бьесм, сняла соломенную шляпку, положив рядом с собой, и стала бросать в воду цветы.
Шестьдесят лет минуло с того дня, но, закрыв глаза, я все еще вижу перед собой это очаровательное дитя, ее светлые волосы, развеваемые легким ветерком, и бегущие по ее щекам слезы; вижу, как она бросает в струящийся поток цветы, а Бьесм уносит их в Эну, Эна — в Уазу, Уаза — в Сену, а Сена — в океан.
Примерно через час она молча встала, с улыбкой подошла ко мне и взяла меня под руку. Мы пошли к домику Дяди. Едва мы вошли в дом, как послышался перестук двуколки: возвращался папаша Жербо. На обратном пути Софи, не проронившая ни слова, схватила меня за руку и шепнула:
— Рене, не забывайте, вы дали мне слово, я рассчитываю на вас.
— Мадемуазель Софи, только один зов может быть сильнее вашего голоса, — приложив руку к сердцу, сказал я, — это зов родины.
Метр Жербо дал своей лошади примерно с час отдохнуть, потом снова сел в двуколку вместе с мадемуазель Софи. Девушка помахала мне рукой, папаша Жербо крикнул: «До свидания» — и двуколка скрылась в роще: через нее шла дорога на Нёвийи.
Я вернулся на то место, где сидела Софи. Подобрав несколько цветочков, выпавших у нее из рук, я положил их в маленький бумажник, рядом с запиской, которую она передала мне в тот день, когда я прощался с ней в Варение, и в которой она излила свою душу.
XV. ФЕДЕРАЦИЯ
На следующий день, 9 июля 1790 года, на рассвете, мы отправились в дорогу, чтобы принять участие в главном празднике Федерации; впереди нас шагал барабанщик.
Папаша Дешарм обнял меня с таким печальным выражением лица, что у меня сжалось сердце.
— Наверно, вы, молодые люди, и правы, — сказал он, — а мы, старики, ошибаемся. Но, что поделаешь, мой мальчик, в один день не отрекаются от убеждений, каким был верен шесть десятков лет. К чему все это приведет, я не увижу, но, может быть, это милость небесная, что глаза мои закроются раньше.
— Что вы, дядюшка! Отправиться в Париж и увидеть праздник для меня великая радость, но если вы чувствуете себя так плохо, как говорите, я не оставлю вас.
— Иди, мой мальчик, — настаивал он. — Господь даст мне силы дождаться твоего возвращения, и мы еще встретимся на этом свете.
Я обнял дядю, обливаясь слезами, потому что нежно его любил. Разве не он заменил мне отца, разве не он воспитал и вскормил меня; разве не он, в конце концов, подготовил мальчика к взрослой жизни?
— Вынеси мне кресло на улицу, — попросил он, — я не хотел бы упускать это славное солнце.
Он оперся на мое плечо, дошел до двери, полуприлег в кресле, еще раз пожал мне руку и, снова подставив лоб для поцелуя, сказал:
— Ступай!
Я уходил, часто оглядываясь, чтобы не терять из вида этого доброго и дорогого моему сердцу старика, этого давнего преданного слугу монархии, страдающего от ее агонии и готового умереть вместе с ней.
Он провожал меня таким нежным и ласковым взглядом, каким смотрят на грёзу будущего. Каждый раз, когда я оборачивался, он кивал мне седой головой, озаренной мягкими лучами солнца, а я в ответ махал ему рукой.
В тот миг, когда он должен был скрыться из виду, мне показалось, будто я покидаю его навсегда, и хотел было вернуться назад, чтобы больше не расставаться с ним; но рискованное чувство неведомого, ветер из прошлого, веющий в будущее, влекли меня вперед, и я перестал видеть дядю в ту минуту, когда, словно на смену ему, передо мной появились первые дома деревни Идет. Там меня ждал сюрприз.
Жители деревни не хотели расставаться со своим кюре; они усадили его в маленькую двуколку, запряженную одной лошадью, и славный аббат, с еще влажными от слез глазами, простился с мадемуазель Маргаритой, рыдавшей на пороге дома. В то время поездка на расстояние в сорок льё была настоящим путешествием, и несчастной служанке казалось, что у нее навсегда отнимают ее доброго аббата Фортена.
Мы решительно зашагали вперед; двуколка двигалась в середине нашего отряда. Все стремились быть поближе к достойному священнику, образовав ему почетный эскорт.
На площади в Сент-Мену нас ждал г-н Друэ во главе депутации города. Среди делегатов был солдат — ветеран Семилетней войны, воевавший под началом маршала Саксонского и участвовавший в битве при Фонтенуа, и матрос, уже служивший на флоте в те дни, когда родился бальи де Сюфрен. Живые обломки старого порядка, они жаждали идти в Париж приветствовать зарю нового века.