Мы приблизились к нему; но, по правде говоря, не было необходимости стоять с ним рядом, чтобы слышать его. Впрочем, все уже окружили Мирабо.

Я отыскал глазами г-на Робеспьера: мне было любопытно увидеть, как он себя ведет. Он остался в полном одиночестве; прислонившись к ограде трибуны, он с горестным презрением взирал на всех этих людей, кого ветер популярности сорвал с мест, словно осенняя буря — кучу опавших листьев. Он понимал, что толпа никогда не бросится к нему, неподкупному, так же как она бросается к продажному Мирабо; Робеспьер завидовал Мирабо и ненавидел его.

По словам Мирабо, заседание Национального собрания прошло бурно. Нашлась часть депутатов от дворянства, с глубокой скорбью взиравшая на единение различных частей Франции. На трибуне он подвергся оскорблению. Некий дворянин, г-н Дамбле, пригрозил отколотить его тростью; Мирабо прервал речь, спокойно достал из кармана записную книжечку и попросил г-на Дамбле назвать свой адрес. Тот с другого конца зала крикнул, где он живет.

— Прекрасно, — ответил Мирабо. — Вы сто пятьдесят первый, кто меня оскорбил и с кем мне придется драться, когда у меня будет время. Как только придет ваша очередь, я вам сообщу. Пока же прошу господина председателя лишить вас слова.

Мирабо рассказывал об этом происшествии с блестящей иронией, и все одобрительно смеялись.

— А что Ламет? Как он? — поинтересовалось несколько членов клуба.

— Какой — Александр или Шарль?

— Шарль!

— С ним совсем другая история. Они подослали к нему наемного убийцу; тот целых два дня досаждал Ламету тем, что повсюду таскался за ним со своей рапирой, будучи не в состоянии вывести его из равновесия и заставить почтить себя ударом его шпаги. Наконец, сегодня вечером, когда заседание уже подходило к концу, господин де Кастри при всех обозвал Ламета трусом. Они вышли из зала и стали драться; Ламет был ранен в руку.

— Правда ли, что шпага была отравлена? — спросил кто-то.

— Об этом мне ничего не известно, — ответил Мирабо. — Зато я знаю, что сейчас громят особняк господина де Кастри.

Эта новость была встречена громовым раскатом хохота.

Тут послышался резкий голос, требующий слова. На трибуну поднялся Робеспьер.

Он начал говорить посреди невероятного шума. Насколько я мог понять, он проповедовал единение; до меня доносились лишь обрывки фраз, ибо, несмотря на протесты из амфитеатра, где слушатели делали все возможное, чтобы установить тишину, возбуждение было столь велико, что вряд ли могло сразу прекратиться. Но, привыкший к репликам из зала, крикам, перешептываниям, Робеспьер продолжал говорить с тем невероятным упорством и с тем непобедимым упрямством, в которых заключался его гений, помогавший ему побеждать.

Я слышал, что речь идет о заговоре, о десяти тысячах тростей-шпаг, обнаруженных у одного торговца, о шестнадцати тысячах савояров, готовых вступить во Францию через Дофине, — разрушить все эти козни можно было с помощью единения. Говорилось также о беженцах из Люксембурга, под предлогом охоты собиравшихся в лесу близ Тьонвиля, но, благодаря единению, их можно было не бояться.

Робеспьер говорил почти десять минут и, возможно, добился бы тишины в зале, когда вновь прибывший отвлек внимание слушателей от трибуны, заставив их повернуться к двери.

Это был Шарль Ламет, герой дуэли, о которой рассказывал Мирабо. Правую руку он держал на перевязи, но, если не считать этого, по-видимому, чувствовал себя превосходно.

Все столпились вокруг пришедшего, как раньше — вокруг Мирабо, но с совсем иными чувствами.

Шарль Ламет дружил со всей интеллектуальной молодежью, составлявшей большинство Якобинского клуба. Дюпле показал мне профессора Лагарпа (он подошел к нему и поклонился), поэта Шенье, художника Давида, трагика Тальма, Андриё, Седена, Ларива, Берне, Шамфора — в общем, всех аристократов духа.

Я повернулся к трибуне: вокруг нее никого не осталось. Робеспьер спускался в зал, смотря на эту пеструю, шумную, веселую, исполненную жизнерадостности и задора толпу одним из взглядов, характерных только для него и, казалось, бросавших вызов будущему.

Никто не вспомнил, что он поднимался на трибуну, никто не заметил, как он с нее сошел, никто, кроме, наверное, меня, не видел того исполненного ненависти взгляда, каким он окинул этих ораторов, этих «выдумщиков», этих художников, этих писателей, этих артистов; они творили революцию одновременно на трибуне, в театре, в газетах, в литературе, в модах, в нравах, но почти все должны были остановиться на полпути или пройти три четверти дороги, тогда как ему, гению упорства, предстояло идти до конца и, наверное, остановиться в своем движении слишком рано.

Признаюсь, у меня закружилась голова, когда мне стали называть все эти имена, уже прославившиеся или только устремляющиеся к славе.

— Но почему люди, столь разные по рождению и поведению, вероятно, совсем противоположных мнений собрались здесь? — спросил я Дюпле.

— Еще не настал день наказания и воздаяния за заслуги, — мрачным тоном ответил Дюпле. — В тот день Бог познает своих!

Взяв меня под руку и увлекая из зала, он сказал:

— Приезжай через год, и ты все будешь понимать яснее. Станет меньше плюмажей, эполет, золотого шитья, будет больше людей.

XVIII. ЧЕРЕЗ ПАРИЖ

Господин Дюпле ненадолго оставил меня одного у двери, чтобы встретить жену, мадемуазель Корнелию, мадемуазель Эстеллу и обоих подмастерьев, потом вернулся за мной, и мы оказались в полном сборе.

Я хотел отправиться на улицу Гранж-Бательер, где остановился г-н Друэ, назначивший мне встречу в гостинице «Почтовая», но метр Дюпле так настойчиво просил меня переночевать у него, что я не мог ему отказать.

Решили, что я буду спать в комнате Фелисьена, где мне поставят кровать; завтра, на рассвете, меня отпустят к г-ну Друэ, но лишь после того, как подстригут под Тита.

Поскольку этой операции пришлось бы неизбежно подвергнуться, я, войдя в дом, попросил ножницы и вложил их в руки мадемуазель Корнелии, и она, словно Далила, взялась остричь современного Самсона.

Стрижка сопровождалась веселым смехом девушек: Эстелла держала свечу, Корнелия орудовала ножницами.

Лишь один человек был мрачен: Эрда, мой сосед по комнате. Я отлично понимал, что он влюблен в Корнелию и ревнует ее ко мне; это было глупо, но ведь глупость — первое условие истинной ревности.

Когда стрижка закончилась, мне подали зеркало — все хотели убедиться, доволен ли я происшедшей переменой. Взглянув на себя, я расхохотался: меня не просто остригли, а почти обрили. Эта шалость, сделавшая меня слегка нелепым, казалось, примирила Фелисьена с Корнелией, и, поскольку вошедшая служанка объявила, что постель приготовлена, мой юный собрат, перестав на меня дуться, предложил мне проследовать вместе с ним в его комнату.

Войдя в комнату, я сразу заметил пару фехтовальных масок и две пары рапир. Фелисьен, увидев, что я не без любопытства смотрю на эти украшения, весьма непривычные для жилища подмастерья столяра, с усмешкой спросил:

— Знаете ли вы, для чего служат эти штуки?

— Да.

— И умеете баловаться ими?

— Пока еще плохо, — ответил я, — но, позанимавшись несколько месяцев в зале, смогу фехтовать не хуже других.

— Завтра, если желаете, сможем попробовать, — предложил он.

— Сомневаюсь, что мне это удастся, — возразил я. — Боюсь, что господин Друэ беспокоится и с утра начнет меня искать. Я хотел бы попасть в гостиницу «Почтовая», пока он не ушел.

— Не угодно ли сию минуту? — спросил он.

— Что вы! — возразил я. — Мы же выколем друг другу глаза. Впрочем, время у нас есть; я не уеду из Парижа, не нанеся благодарственного визита метру Дюпле, и тогда буду счастлив послужить вам противником, если это сможет хоть немного вас позабавить.

Мои уклончивые ответы, вероятно, убедили Фелисьена, что я не решаюсь помериться с ним силами. Он начал повествовать о своих фехтовальных подвигах, и рассказ его еще продолжался, когда я, сломленный усталостью, заснул.