— И вообще, эта постоянная работа. Эта милиция. Эти бандиты. Между прочим, ты в субботу жарил сам котлеты. Я видела. Можешь мне не рассказывать.

— Но ведь в ту субботу, — начинал отвечать папа, уже понимая, что его ответ не нужен никому…

— Конечно, когда мать себя плохо чувствует и больна насквозь, так надо брать пистолет и ехать на свидание к бандитам. Оставить ее одну в доме с зятем и ехать. Когда в доме нет ни таблетки но-шпы, ни капли валокордина. Опухоль мозга я заработаю от нее. И хорошо, если этим все ограничится. Такое я имею уважение от собственной дочери на старости лет. Что ты ее защищаешь? На себя посмотри! Ты надел эту рубашку еще вчера. Я видела. Можешь мне не рассказывать.

— Рубашку…

— Как можно так жить?! Ответь, я тебя спрашиваю! Как ты прожил с ней почти сорок лет?! Сколько лет из этих сорока она провела дома, а не в засадах, погонях и на допросах? И что же?! Ты терпишь. А у тебя высшее образование, и ты главный технолог большого завода. Подумаешь, пистолет! Ты работаешь на военном заводе или на фабрике детского питания? Будь уже мужчиной!

— Вы считаете, Мария Лазаревна, что мне надо развестись с вашей дочерью?

После этих слов бабушка метала молнию в отца, но не попадала и уходила к себе, а папа шел на работу. Через какое-то время приходила мама, и бабушка звала ее пить чай. Она садилась напротив мамы и начинала:

— Лариса, я, конечно, не должна тебе этого говорить…

— Но ты скажешь, мама. Хотя могла бы и промолчать. Раз в жизни. Можешь раз в жизни?

— В этом доме я молчу всегда. С самого рождения.

— Все восемьдесят лет, которые с него прошли, — тихо говорила мать.

— Ты всегда пользовалась тем, что я плохо слышу, чтобы говорить мне гадости. Но я слышу хорошо. И если бы не слуховой аппарат, который мне купил твой муж, я бы слышала еще лучше. Так вот. Ты заметила, что Боря каждый день уходит на работу в чистых белых рубашках?

— Хочешь, чтобы он уходил в цветных и грязных?

— Я хочу, чтобы дочь моя пошевелила мозгами! Белые рубашки, галстуки, запонки (три пары!) — это же…

— Мама, или ты уже скажешь, что ты хочешь сказать, или я опоздаю на работу. У меня встреча с помощником прокурора.

— Чтоб он уже не дождался, твой помощник… А Боря таки ходит к девочкам. В белых рубашках, которые стирает ему дура-жена!

— Мама! Мама! У него давление двести на сто. У него страшная изжога. Он всю ночь пил таблетки. Что ты несешь?!

— Я несу?! Что я от вашей семьи выношу — так это вообще отдельная песня для хора плакальщиц из «Аиды». Я несу… А почему твой муж сказал, что не будет сегодня обедать дома? Что вы думаете по этому поводу, доктор Ватман?!

— Ватсон, мама! Ватсон!! Не изводи меня. Боря идет к проктологу. Девочки на сегодня отменены.

— Ты ее видела? Она молодая?

— …!!!

— Видела я этих проктологов. Начнут жопой вертеть — не остановишь…

— Да сколько можно?! Это кошмар какой-то! Рак мозга я от тебя получу.

После этих маминых слов бабушка метала в маму две молнии, но не попадала и гордо уходила к себе.

Когда бабушке исполнилось восемьдесят три года, папа, которого бабушка очень любила, умер, и они остались с мамой вдвоем. Бабушка стала сдавать, у нее случались провалы в памяти, и мама прятала от нее газовый ключ и спички — бабушка зажигала газовую плиту, забывала зачем и уходила. Мама боялась, что в один прекрасный день придет с работы на пепелище, и, уходя на работу, бабушке оставляла чай и еду в термосе, но та требовала спички и даже собиралась написать заявление в прокуратору, чтобы ей их вернули. Все же она опасалась, что ходу заявлению не дадут, поскольку мама работает в милиции и ворон ворону…

Несмотря на эти провалы в памяти, бабушка не забыла ни одного из своих профессиональных медицинских навыков и до самой смерти лечила соседей по нашему подъезду. Впрочем, она это делала всегда, во всех подъездах, в которых ей довелось жить.

Лет через десять или пятнадцать после войны, на которой убили моего дедушку Мишу[19], бабушка вышла замуж еще раз. Ее муж, Иосиф Львович, прошел всю войну и воевал в Сталинграде. Он был шофером и на своем «студебеккере» подвозил боеприпасы на передовую. Сталинград его наградил медалью за оборону и сахарным диабетом. Не потому, конечно, что Иосиф Львович ел много сахара, а потому, что стресс, который он там получил, превратился в диабет.

У него были больные ноги. Ходил он с палкой. Когда кто-то при нем говорил, что «жиды воевали в Ташкенте», Иосиф Львович в дискуссию не вступал, а сразу бил говорящего палкой. Не то чтобы он был могучий старик и никого не боялся, но… видимо, не боялся и на рожон лез сразу. Соседи его характер знали и при нем думали свои антисемитские мысли про себя. Правду говоря, Иосиф Львович про соседей и вообще про украинцев думал еще хуже. Он был, как сказали бы теперь, ксенофоб, а вернее, его частный случай — украинофоб, и считал украинцев предателями и пособниками фашистов. Его киевских родственников немцам выдали соседи, и они погибли в Бабьем Яру. С бабушкиными родственниками произошла такая же история, но бабушка, в отличие от своего мужа, который вышел на пенсию по инвалидности, еще работала в районной поликлинике, в многонациональном коллективе, и ей было трудно быть ксенофобом. Да она и не любила им быть.

Мы с Иосифом Львовичем часто ходили в парк на берегу Днепра. Ехали мы туда на трамвае. Иосиф Львович сажал меня рядом с собой на места для инвалидов с детьми и требовал никому, кроме беременных женщин, не уступать место. Вокруг стояли представители титульной национальности, и вот им-то как раз и нельзя было уступать. Особенно пожилым мужчинам без орденских планок. Иосиф Львович был уверен, что они во время оккупации сотрудничали с врагом. Свои-то орденские планки он носил всегда. Мне было страшно неловко, и я сгорал от стыда, поскольку был приучен родителями поступать совершенно наоборот.

Иосиф Львович мне постоянно что-то рассказывал. На самом деле ему было кому рассказывать — у него был взрослый сын от первого брака и были внуки, но он с ними виделся довольно редко. То ли его не любила невестка, то ли он ее не любил. Как бы там ни было, а рассказывал он мне. Из его рассказов я не запомнил почти ничего, кроме того, что в молодости он был клепальщиком и работал на строительстве моста через Днепр. Здоровье у него тогда было отменное и, чтобы сэкономить деньги на пачку дешевых папирос, он к месту работы не плыл на пароме с другого берега, а сам, вручную, переплывал реку. Может, он, конечно, и привирал, но я тогда верил. Про войну и Сталинград я его, конечно, спрашивал, и не один раз. Он отмалчивался и рассказывал мне только о том, какое замечательное пиво он пил в Вене, куда доехал на своем «студебеккере» под конец войны.

Как и всякий фронтовик, а тем более шофер, Иосиф Львович уснащал свою речь разными словами и выражениями. При мне, конечно, он старался сдерживаться, а вот когда ссорился с бабушкой, то я ему уже не мешал… Надо сказать, что бабушка во время войны работала в военном госпитале и знала самых разных слов и сложносочиненных выражений никак не меньше своего мужа. Вообще, бабушка по-русски говорила, и тем более писала, с большими ошибками, поскольку в обычной школе не училась, а закончила в конце двадцатых годов еврейскую школу-семилетку и, вслед за ней, медицинский техникум, но ругалась она безошибочно. Оба были людьми горячими и на язык невоздержанными, а потому, когда они начинали ссориться, я открывал рот и весь обращался в слух. Впрочем, они и просто так, в мирное время, могли сказать все что угодно.

Шире всего я открывал рот, когда к нам в гости приходили бабушкина сестра и ее взрослая дочь. И бабушка, и Иосиф Львович, и бабушкина сестра, и ее дочь знали множество босяцких песен. Они их пели и по-русски, и на идиш. Мне при этом строго-настрого приказывали их не запоминать. До сих пор не помню нецензурный вариант народной еврейской песни о бедном юноше, который очень хотел жениться. Мне было тогда лет десять или двенадцать, и я, глядя, как бабушка и тетка представляют в лицах эту песню, умирал со смеху, не понимая ни единого слова. Если бы этот концерт видела мама, то убила бы нас всех.