На самом деле все обстоит не так, как уплачено. Утром проснулся, а близко у берега стоит сухогруз — большой, крашенный суриком. Велел жене срочно подавать завтрак, чтобы есть свою овсяную кашу в виду сухогруза. Только начал есть, как сухогруз загудел басом, начал разворачиваться носом к морю и заехал за высокие-превысокие деревья. Стал я метаться вдоль нашего крошечного балкона, чтобы разглядеть — как он там разворачивается.
Жена кричит:
— Давай доедай быстрее кашу, пока хоть корма его видна!..
Куда там. Так и не доел две или три ложки.
В Варне, в портовом кабаке «Капитан Кук», не слышно криков пьяной матросни, не стоит дым столбом от десятков трубок с крепким болгарским табаком, не стучат по доскам пола деревяшки одноногих боцманов, столы не изрезаны надписями вроде «Осман-паша старый козел», никто не кричит «Сто чертей и якорь тебе в глотку!», ни одна портовая шлюха не визжит от того, что ее ущипнул за необъятную корму какой-нибудь контрабандист, и не предлагает за кружку ямайского рома… Здесь и рома-то нет. Одни сухие вина и коньяк «Хеннесси» по пиратским ценам. Я даже подумал было ущипнуть официантку, чтобы хоть как-то… но вышел официант, и я спрятал уже приготовленную руку за спину жены. Зато вслед за официантом вышла уборщица со шваброй. В глазах уборщицы, на ее лбу, на руках, на древке швабры, которую она с остервенением сунула мне под ноги, было написано на сорока всевозможных языках и даже на латыни и древнегреческом: «Ходют и ходют, ходют и ходют, натопчут, а мне убирай…» Я подумал, подумал… и решил руку из-за спины жены не доставать.
Последний день отпуска. Погода окончательно испортилась. Собрался было идти мелкий осенний дождь, но с моря подул такой сильный ветер, что дождь идти не смог и только успел сделать пару шагов, как тотчас же, сбитый с ног ветром, стал падать куда ни попадя. На вышке спасателей вывешен красный флаг «Купаться запрещено». Сами спасатели забились в самый угол веранды опустевшего открытого кафе и делают сразу несколько дел — курят, пьют пиво, играют в карты и разговаривают.
Теперь хорошо бы забраться на какой-нибудь утес и давиться словами «буря, скоро грянет буря», которые ветер тебе засунет так глубоко в бронхи, что они превратятся в кашель, или реять над седой равниной моря между опустевшим отелем и болтающейся у причала моторной каравеллой с тремя декоративными парусами размером с носовые платки, но… пора идти и упаковывать в чемодан магнитики на холодильник, местное розовое мыло ручной работы, рахат-лукум, цветом и запахом напоминающий местное розовое мыло ручной работы, сувенирные мерзавчики с местным коньяком, только и пригодные для украшения вымерших, как мамонты, сервантов, и засохший листик с перегородкой и двумя прикрепленными к ней на тоненьких стебельках черными ягодками, найденный на тропинке ботанического сада неподалеку от груды серых камней под названием «развалины римской виллы».
Взять, к примеру, наше северное ночное небо. Оно к нам никогда не спускается — висит себе равнодушное где-то там, в ледяной вышине, прибитое созвездиями навсегда. Не достучишься до него. Другое дело — южное. Как только стемнеет, оно спускается прямо к тебе и укутывает в свой черный бархатный плащ, подбитый ночным зефиром, запахом выброшенных на берег водорослей и шумом прибоя. Стоишь на берегу пустынных волн, на самом краешке бетонного пирса, весь бархатный, в золотых и серебряных блестках звезд, и вдаль глядишь. Или перекрикиваешь волны, которые стонут и плачут, и все равно бьются и бьются о бетонный пирс. Еще и крикнешь им обидное, чтобы разозлить посильнее, отбежишь от края пирса и смотришь, как они, яростно грохоча и шипя, бросаются к твоим ногам.
Вернешься с юга к себе домой в Тверь или в Тулу, поднимешь глаза вверх, посмотришь на серые осенние тучи в сером осеннем небе, на то место, где должно быть солнце, на бесконечный мелкий дождик, которому хоть обкричись — он все одно ничего не слышит и об эту пору даже припустить не может, а только медленно идет и идет… и черный бархат станет превращаться в толстое ватное одеяло, в которое укутываются здесь по ночам.
Поначалу его еле видно. Что-то чернеется на горизонте, и всё. Приближается медленно, точно испытывает терпение. Радуешься, когда минут через двадцать напряженного вглядывания вдаль начинаешь различать белые бурунчики по обе стороны форштевня. Воображаешь себе бегающих без устали по палубе матросов; боцмана, насвистывающего в свою дудку арию из какой-нибудь оперы; попугая боцмана, отдающего в это же самое время команды озверевшим от бестолковой беготни по палубе матросам; спящего, крепко обнимающего во сне девушку из Нагасаки капитана; уставшего после штормовой ночи с буфетчицей старпома, рассеянно набивающего в переговорную трубку крепчайший вирджинский табак; трюмы, полные пряностей, бочонков с ямайским ромом, тюков с бразильским кофе, ожерелий из зубов свирепых кайманов, бутылок с их горючими, как керосин, слезами, сушеных каракатиц к пиву, золотых дублонов, поднятых с затонувших испанских галеонов, масок африканских колдунов, на которые можно смотреть только крепко зажмурившись, чтобы не умереть со страху, и маленьких глиняных горшков с аленькими цветочками, которые капитан везет своим многочисленным дочерям…
После того как воображение доберется до аленьких цветочков, можно, конечно, проснуться, умыться, поставить чайник, поджарить яичницу, съесть ее и пойти на работу, но лучше этого не делать и перевернуться на другой бок; увести у капитана девушку из Нагасаки; вытащить табак из переговорной трубки; крикнуть в нее буфетчице, чтобы принесла чашку бразильского кофе, ямайского рома, пива и нарезанную колечками сушеную каракатицу; приказать боцману, чтобы вместо арий из опер насвистывал увертюры; попугаю запретить измываться над матросами; развернуться на сто восемьдесят градусов и уплыть обратно к горизонту.
Сидишь на берегу, на рассохшейся скамейке, смотришь, прищурясь, на нестерпимо сверкающее море, на зелень лавра, доходящую до дрожи, на двух чаек, нападающих на третью, чтобы отобрать у нее где-то украденный кусок хлеба, на черную тушу танкера, застывшего на рейде, на лодку с обвисшим парусом, на облако, из последних сил старающееся отклеиться от неба, чтобы уплыть куда-нибудь подальше от палящего солнца, на ткань собственной футболки, впитавшую липкий арбузный сок, а думаешь ночь, ледяную рябь канала, аптеку, улицу, фонарь.
Фотография с пиццей внутри
Нет такого человека, который приехал бы в Рим без фотоаппарата. Всех фотографов условно можно разделить на три группы. Первая — самые легкомысленные. У этих в руках нет ничего, кроме телефона и палочки для селфи. Палочки для селфи здесь самый ходовой товар. Их покупают даже охотнее, чем бутылки с холодной водой летом. Повсюду в местах скопления туристов снуют темнокожие жители Азии или Африки с пучками этих палочек в руках.
Вторая группа — это «средний класс» с фотоаппаратами весом от пятисот грамм до полутора килограммов. Третья — маньяки, у которых объектив размером с орбитальный телескоп Хаббл и штатив размером с треножник боевой марсианской машины из романа «Война миров». Я видел человека с таким фотоаппаратом на треноге. Вернее, это был фотоаппарат с человеком для протирки объектива и кнопкой дистанционного пуска. Будь моя воля — я бы запрещал из таких объективов целиться в памятники старины.
Первая группа фотографирует своими телефонами всё подряд. Вот они на фоне Колизея, вот на фоне пиццы, под руку со швейцарским гвардейцем и в обнимку с древнеримской колонной. На площади у Колизея этих самострелов — как воробьев у лужи в жару. Они становятся спиной к Колизею, вытягивают подальше свою палочку для селфи с закрепленным на ней телефоном и таращат глаза, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь на экране в тот момент, когда на него изо всех сил светит солнце. Ничего страшного, если не видно — можно сделать двадцать или тридцать снимков, а потом выбрать… все. Маленькие корейцы, китайцы или японцы умудряются смартфоном сделать селфи всей семьи. Телефоны у них большие, и в один влезают не только родители, но и до десятка детей. Женский кореец, китаец или японец собирается в небольшие стайки и тут же бурно обсуждает то, что получилось. Если получилось хорошо, то лица у всех кислые, а если плохо, то все довольны, хохочут и делают уморительные рожицы.