Вторая группа иногда фотографирует Колизей, крутя при этом какие-то кольца на объективах, приставляя бленды и даже светофильтры, но только в промежутках между фотографированием самих себя. Тут всё строго — кавалеры фотографируют дам до тех пор, пока дамам не наскучит или не разрядится аккумулятор у фотоаппарата. Две дамы могут образовать такое множество многофигурных композиций, которое… не приведи Господь. В таких случаях главное — ни в коем случае не брать из дому запасной аккумулятор.
Третьей группе фотографов женщин заменяют фотоаппараты. Они беспрестанно суетятся вокруг них, точно пчелы возле пчелиной матки, то протирая специальной тряпочкой объектив, то меняя выдержку, то диафрагму, то включая вспышку, то выключая ее. Фотоманьяк всегда в поисках особенного кадра, которым он будет хвастаться, когда вернется к себе домой в Тверь или в Токио, или в Сиэтл. Вот как раз удачно пролетает белый, красиво освещенный закатным солнцем самолет над Колизеем… Если собрать все самолеты, сфотографированные над Колизеем, то их будет больше, чем во всех аэрофлотах всех стран вместе взятых.
Глядя на всех этих людей, увешанных фотоаппаратами, штативами, сменными объективами, глядя, как они выбирают ракурс, освещение, как… ты думаешь — да гори оно синим огнем. Я не за этим сюда ехал. Я просто похожу по Колизею, по Капитолийскому холму, посмотрю на величественные развалины, потрогаю теплый мрамор колонн, почитаю про себя «Я римский мир периода упадка» или «Оратор римский говорил»…
Это как раз и будет первая стадия болезни. Внешних проявлений еще и нет никаких — ты просто ходишь, наслаждаешься видами и свысока смотришь на этих ненормальных, застывающих у каждого камня, точно суслики у входа в свои норы, чтобы другие суслики могли их сфотографировать. Через какое-то время (надо сказать, не очень большое) ты начинаешь совершать бессознательные фотографические движения руками. Если у тебя в руках совершенно случайно оказался телефон, то ты отодвигаешь его как можно дальше от себя, как бы пытаясь разглядеть в нем… Нет, ни за что. Даже руки от стыда краснеют. Впрочем… если один или два раза сфотографировать себя на фоне вот того барельефа с римским орлом… и залезть на этот пустующий постамент…
Вторая стадия проходит почти незаметно — десяток-другой ночных фотографий Колизея, летняя веранда в ресторане, еще одна летняя веранда, несколько десятков видов Рима с купола собора Святого Петра, сотня фотографий римских церквей снаружи и изнутри, две сотни фотографий фонтанов, фотографии уличных музыкантов, римлянок…
Впрочем, это уже признаки третьей стадии — горячечной. Вот пицца четыре сыра, вот я на фоне пиццы, вот с пиццей внутри, вот в меня влезает ризотто с морепродуктами, вот не может влезть пирожное канолли, вот я в шлеме гладиатора, вот у подножия Авентинского холма, вот на его вершине… или Палатинского… вот рядом с мраморным бюстом какого-то императора, вот с бюстом… извините, синьора… Придя вечером в гостиницу и упав на кровать, ты с ужасом вспоминаешь, что не успел сфотографировать последние пять квадратных метров мозаики на полу виллы Боргезе и монетки на дне фонтана Треви.
И так ты бегаешь с утра и до вечера все дни твоих коротких римских каникул с воспаленным от усталости объективом. И все это для того, чтобы потом, дома, ненастным осенним вечером, когда за окном идет дождь со снегом, пригласить друзей и мучить их показом этих бесчисленных фотографий, вместо того чтобы сказать:
— Пожалуйте к столу дорогие гости. У нас сегодня никаких изысков не приготовлено. Пиццу делать не умеем. Чай, не в Италии живем. Вот гусь с капустой и антоновскими яблоками, вот пирог с вишней, вот сладкая настойка на черносливе, вот горькая на полыни и кориандре, а вот простая водка для того, чтобы селедку было удобнее есть. Рассаживайтесь скорее, а то гусь остынет и водка согреется.
Летняя ночь. В Риме, над площадью Мадонны ди Лоретто, низко, почти касаясь крыш, висит подсвеченное большими прожекторами черное южное небо, под небом стоит подсвеченная прожекторами поменьше колонна императора Траяна, вокруг которой суматошно летают и кричат подсвеченные теми же прожекторами чайки; у подножия колонны, по мостику, устроенному над раскопанным археологами форумом, прохаживаются мужчины, увешанные с ног до головы фотоаппаратами, и женщины в легких платьях, душно пахнущие приторными липкими духами; смуглые черноволосые торговцы предлагают купить бутылочки с ледяной водой и пластмассовые карманные колизейчики по два евро штучка; бомж, которому не спится, сидит, вытянув ноги поперек прохода, и разгадывает кроссворд при свете фонаря, а рядом с ним какой-то небритый, разбойного вида тип, заросший черной бородой до самых глаз, виртуозно играет на аккордеоне «Очи черные».
Прогуливаешься по аллеям в саду виллы д'Эсте в Тиволи, под сенью пиний, кипарисов и девушек в цвету[20], смотришь на апельсиновые деревья в кадках, на бесчисленные фонтаны, на мириады сверкающих брызг, на рыбок, красиво плавающих в пруду, на тенистые гроты со статуями внутри, на кусты, покрытые благоухающими красными, белыми и голубыми цветами, на всех этих фавнов, диан и сатиров и думаешь: «Черт бы вас побрал со всеми вашими апельсинами, азалиями и фонтанами. Почему одним цветущие вершки, а другим корешки, которые надо выкапывать из мерзлой земли? Если так жить, как в Италии, то и умирать не надо. Посмотрел бы я на всю эту красоту, если бы сейчас град, мороз, вьюга, ни зги не видать и зима девять месяцев в году, если недород вместе с поносом и золотухой, если вместо сбора винограда заготовка дров на зиму, вместо помидоров черри озимые, да и те не взошли, если…» На самом деле ничего такого, конечно, не думаешь. Думаешь: «Черт догадал меня с душой и талантом родиться в России».
В галерее Боргезе у картины Караваджо «Мадонна со змеей» русский экскурсовод говорит:
— Посмотрите с каким натурализмом художник написал картину. Какие грязные ногти у Девы Марии на руках и на ногах. У младенца Христа они ничуть не чище. Вообще такое впечатление, что у них грибок.
В саду виллы Боргезе стоит памятник Пушкину. Небольшой и бронзовый. Наше всё сидит на скамеечке, и рядом с ним лежит его цилиндр. Само собой, захотелось мне с Пушкиным сфотографироваться. Подошел я к Александру Сергеевичу и приобнял его за дружескую ногу, чтобы снимок получился живее и в некотором роде интимнее. А Пушкин-то бронзовый, и на него солнце светит, а на улице тридцать пять даже в тени. Ну, натурально, и обжегся. Правда, не очень сильно. Так себе красное пятнышко, которое через час или два прошло[21]. Оно, конечно, и поделом — нечего хватать Пушкина за ноги. Вот памятник Гоголю, который стоит метрах в ста от пушкинского, я за ногу обнимать не стал. Да и как его обнимать, если он работы Церетели. Тут никаких человеческих рук не хватит. Осторожно дотронулся я до гоголевского башмака и… отдернул руку — горячо.
Теперь смотрю на фотографии и думаю — жаль, что никаких, хотя и микроскопических, следов от ожогов на руке не осталось. Я мог бы показывать их при случае знакомым и говорить:
— Это об Пушкина, а это об Гоголя… или это об Гоголя, а это об Пушкина…
Никто не водит экскурсий по итальянским переулкам, а зря. То есть водят, конечно, по старинным римским, или венецианским, или флорентийским, рассказывая о том, что триста или пятьсот лет назад здесь жил, к примеру, великий поэт эпохи Возрождения, который любил высовываться из окна во втором этаже и последними итальянскими словами крыть соседей по дому, дворовых мальчишек, дворовых кошек и дворовых собак за тот шум, который они постоянно производят и из-за которого он никак не может битый час найти рифму к слову «пицца», а соседи кричали ему «женицца», «напицца», а ковылявший мимо хромой попрошайка крикнул даже «удавицца», а он им отвечал, что никогда в жизни не унизится до глагольных рифм, а его жена выливала в окно на крикунов настой из ехидниных пупков, в котором собиралась сварить языки завистников ее мужа по поэтическому цеху.