Сундучок оказался незапертым, — кроме дорогого перемятого белья, ничего там не оказалось для утоленья злости. В два приема, при свете второй, — Векшин выкинул наружу незамысловатый пожиток человека, проживающего налегке. Только квадратненький кусочек металла тускло блеснул еще на дне, толком не рассмотренный из-за некстати догоревшей спички. Векшин зажег третью, и стало ясно, что это был всего лишь медный, старинного литья, с эмалью, образок угодника Николая Мирликийского, по народной примете — покровителя сбившихся с пути, заблудших и проливающих кровь. Вещь эта, почти открытие, наверно благословенье матери, чем-то смутила Векшина и отвлекла от первоначальной цели… Особенно много было в сундучке всякого бумажного хлама и, между прочим, надушенных любовных писем; пока третья спичка не стала жечь пальцы, Векшин успел выхватить одну опалившую его фразу из затасканной записки — «… до смертного часа не забуду, как ты вставал с кимарки и брал меня на хомут, ненадыханный мой!».
Четвертая спичка пояснила Векшину обилие бумаги в сундучке, чистой и порченой, этих небрежно исчерканных листков, втиснутых туда навалом, как сгреблось со стола. Ах да, с издевкой вспомнил он, ведь кроме таланта на присвоение чужого, по слухам, имелся у Доньки незаурядный поэтический дар, и Фирсов даже помянул однажды, что, протаскивая в большую печать цикл Донькиных стихов, рассчитывает на ниточке тщеславия вытащить парня из бездны, — верно, по своей природной одаренности тварь эта и Маше Доломановой показалась пригодной для ее мстительного замысла!.. Песни мучили Доньку, лишали его сна, житейских утех, и, чтобы отбиться, он торопился предать их бумаге, как иные не менее родное предают огню или земле: для забвенья. Большинство стихов было лишь начато и брошено на полустрофе. Вспыхнула было на бумажном лоскутке запевная строка одного из них, незаконченного, — за перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал — и погасла вместе со спичкой, так и не пробившись в помраченное векшинское сознанье. Зато задержался на другом наброске, крупным раскидистым почерком, с писарским баловством над буквами, и — лишней улике Машиной близости с подонком:
Век бы мне твое, в стогу росистом,
слушать сердце, как стучит оно,
никогда бы лес разбойпым свистом
и тебя не стал будить я… Но
отпускай!.. пора мне на дорогу.
Дай кистень… не хочешь ли со мной
в эту ночку, щедрую да строгую
под багрово-каторжной луной?
Все слышнее конская задышка
сквозь надсадный скрип коростелей.
Распусти ж объятье, пусть купчишка
примет долю от руки моей.
Погляди, как, сонного и злого,
я его наотмашь стегану —
не за кралю иль шальное слово
и не за торговую мошну…
Дальше было приписано вскользь, остылою, изнеможенною рукой:
…а за то натешусь всласть,
что схотел он зорьку у народа,
только что взошедшую, украсть!
На прочитанный дважды стишок этот в обрез хватило пятой, последней спички.
Презрение к валявшемуся перед ним низшему существу сменилось обидным, обезоруживающим смущеньем. Донькины вирши неожиданно понравились Векшину, и, не имея опыта в стихосложении, он напрасно искал в них какие-нибудь успокоительные недостатки. «К большому течению прилаживается…» — подумал он и даже залился краской в потемках от досады, что кто-то раньше его выбирается из ямы. Впрочем, чувства эти должен был в те годы испытывать всякий, не окончательно безнадежный вор, подыскивая оправданье своему нечистому ремеслу… Векшин постарался выкинуть прочитанное из башки, но — оттого ли, что в Донькином купце увидел Заварихина, никак не удавалось ему выполоть несчастное сочинение из памяти. И тогда открылось заодно, что если уж ему, Векшину, пришлось по сердцу какое-то звенящее удальство гибели, заключенное в помянутом стишке, тем более должна была заметить его Маша и по слабости женского сердца пожалеть столь одаренного, неистового, поскользнувшегося над самой пропастью парня.
Никак нельзя стало поддаться искушенью немедленной расправы со своим удобно-беззащитным противником — без риска утратить последнее Машино уваженье. Требовался внешний, хоть крохотный повод для действия, а пока ничего не оставалось Векшину, кроме как в ревнивой тоске бессилия броситься на предназначенную для него койку. Он лежал и слушал клокочущее Донькино дыханье, а потом представилась еще одна картина — как Донька нараспев читает свой бахвальный давешний стишок, положив голову на колени Маше, которая рассеянно перебирает непокорные поэтовы кудри. Она перебирает эти жесткие грешные завитки и щурится в окно, и никто на свете не знает, чего жаждет при этом Машина душа — порывистая, как Кудема, что мчит и мечет в половодье страстную и неутешную волну. Хочет ли Маша, чтобы заглянул сюда, в ее уединенье с Донькой, Митя Векшин и настолько пронзился зрелищем мести, чтобы она смогла тогда простить его… А может, взаправду полюбилась ей дикая Донькина муза, сверканье волчьего ока в метельной мгле? Про нее, про Маньку Вьюгу, сложит поэт свою лучшую песню, которую повторит блат на тюремных нарах, в трущобах, в крайнюю смертную ночь. И женщина вознаградит его за это, то есть охладит, отымет, попригасит палящий зной Донькина вдохновенья.
Незаметно для себя Векшин заснул и проспал без сновидений часов не меньше двух. Значит, все это время происходила подпольная работа ревности, потому что его разбудила жгучая потребность немедленно поглядеть на спящего соперника и утолить порыв острой, вдруг возникшей любознательности. Судя по тишине, Маша все еще не возвращалась; ломило озябшие ноги и кололо в отлежанной руке. Векшин через силу поднялся и включил верхний свет. Донька спал на спине, тоже в сапогах и замятой набекрень, щегольской своей, с синим суконным донцем шапке, забросив руки и запрокинувшись затылком, как лежат убитые на знаменитых картинах; сбившаяся подушка свисала до самого пола. Безусое, мертвенно-бледное Донькино лицо носило признаки спиртного отравленья, но Векшин полностью рассмотрел сквозь них все, что требовалось ему по ходу следствия. Без тени смазливости, показалось ему, Донька был и в самом деле дьявольски хорош собой, хотя порок уже проложил первую непоправимую складку меж бровей, выписных, верно доставшихся от матери; впечатленье дикости придавала только чрезмерная лепка надбровных бугров, признак необузданного воображенья. Если же к тому прибавить особенно ценимые во злодействе личные качества, вроде безунывного, всегда как бы под хмельком, душевного воспламененья, железной физической силы при почти женственных руках, пренебреженья к сладостям бытия, бесстрашия перед болью, расточительной щедрости даже в дни постоянного, до нищеты, безденежья, — конечно, в применении к вору! — становилось ясно, отчего буквально все красотки дна вздыхали по Доньке с кроткой и чувственной радостью.
Векшин покамест еще не задавал главного вопроса, как уже получил ответ. Вдруг различил он в складке раскрывшейся Донькиной ладони мучительно знакомое голубое зернышко, и тут самообладание ненадолго, вовсе оставило его. То было грошовое колечко с бирюзой, кудемской поры его подарок Маше, и теперь оно красовалось у Доньки на мизинце, повернутое камешком вовнутрь — для сохраненья тайны. «Поносить, подразнить дала…» — твердило отчаянье, но в то же время со странным чувством спокойствия и облегчения, пожалуй, взирал Векшин на. бесповоротно оскверненную святыньку и уже силился представить покартиннее, при каких обстоятельствах подарила щедрая Маша своему любовнику себя и с собой в придачу — целый край, с Кудемой и ее березовыми рощами, со звонким ветром первомая и, кстати, одну бедную, незаживляемую мальчишескую любовь. Все оставалось позади у Векшина… и так как теперь стало возможно приступать к дальнейшему, то судьба тотчас и подпихнула ему в поле зрения квадратную, с зубчатым краем бумажку, оставшуюся от прочей рухляди на полу. Векшин немедля поднял ее и, пока нагибался, почему-то угадывал наперед, что не хуже ножа пригодится ему находка. В сущности, это и был высший в его положении фарт, которого он так страстно добивался, — улика оказалась кассовой квитанцией с бланком одного закрытого универмага, доступ туда Донька мог получить лишь при одном непременном условии, которого как раз и недоставало Векшину для всего дальнейшего. И он так обрадовался своевременно подвернувшейся улике, что не поинтересовался даже, что и в какую цену было там куплено — женская вещь или мужская — и зачем было несчастному хранить предательский лоскуток бумаги в незапертом сундучке.