Стремясь доставить своим клиентам и завсегдатаям видимость полного домашнего уюта, Артемий не скупился на дрова.

XXVI

Разгульно-бледный, в синей шелковой под пиджаком рубахе и взмахивая шапкой с такого же цвета суконным донцем, курчавый Донька дочитывал под гитару стихотворение о воре, все догадывались — о самом себе. Слово пенилось у него и с разгону такую приобретало дополнительную достоверность, будто незаживляемая рана имелась у поэта в животе. Стихи его не блистали уменьем или изысканной рифмой, но в них пел он свою незавидную участь, и чернильницей ему служило собственное сердце. В них говорилось про серенькое — ему ста тысяч майских полдней дороже! — утро, когда неумолимая рука поведет злодея к расчету, «как варвара какого иль адмирала Колчака».

Благодарные и растроганные слушатели хвалили и угощали поэта, а заодно поили мелкорослого гитариста с экзематическим лицом, и тот безотказно пил в забвенье своего не менее удивительного дара. «В консерваторию готовился, а вот на свадьбах да в шалманах краковяки отмазуриваю!» — с астматическим свистом и скрежетом пожалобился он Фирсову, когда тот подошел как бы воздать ему должное, на деле же — поближе рассмотреть Доньку, которому сразу отыскалось в его повести пустовавшее пока место. Но тут гитарист снова скользнул по грифу коротышками пальцев, и, тотчас забыв о Доньке, сочинитель записал украдкой, держа книжку под столом: «Согласнейшие в мире любовники не соединяются так в любви, как слился этот человек со своим инструментом. Черт его знает, о чем молил он или какая именно тоска сводила и корчила ему пальцы, когда он то поддразнивал квинту, то будил еле воркотавший басок и таким образом стремился прорваться к блаженству сквозь решетку струн, чтобы выхватить последнюю пригоршню звуков с риском навечно обеззвучить свою гитару…» У Фирсова имелся изобретенный им способ краткой, по одному слову от каждой мысли, мнемонической записи, которая затем легко разбиралась на досуге. Так и записал он: «Черт любовного блаженства стремился обеззвучить гитару».

— И про что это вы, обожаемый гражданин, все записываете исподтишка?.. аи сами из розыску будете? — раздался над сочинительским ухом до приторности вкрадчивый голос.

Беда грозила как раз со стороны Оськи, самого трезвого в Артемьевом заведении и потому вдвое более опасного. Впрочем, все разъяснилось ко всеобщему благополучию, за сочинителя вступились знавшие его по прежним встречам… и вдруг фирсовские шансы подскочили на нежелательную даже высоту. Отовсюду протянулись руки качать редкостного в тех краях посетителя, уже его вытаскивали за что пришлось на средину помещенья, чтобы все желающие имели возможность оказать почет литературе, и вот уже вскидывали на воздух.

«Уронят, ей-богу, уронят, окаянные…» — мучительная, несмотря на лестность подобного приема, проползла мыслишка, и тут за сочинителя вступился сам виновник пира, Оська.

— Пиши, пиши про нас, — взывал он, поднимая многословный тост за искусство вообще, не только за граверное. — Пиши, ведь и мы тоже спицы из колеса… пускай из пятого! — и между делом старался насильно запихать в фирсовский карман подмоченные в вине конфеты мнимым сочинительским малюткам. — Меня, к примеру, возьми… кто я есть? А ведь я тоже на земном шаре индивидум…

— И что же это, Ося, хорошо или плохо? — крикнули со стороны.

— Средне! — горько усмехнулся в ответ индивидуум Осип Пресловутый. — Пойми меня, Федор Федорыч, ведь я же большой человек, а посмотри только, ужаснись, в каком месте пропадаю. На, возьми себе, сохрани на память… — и вытаскивал сочинителю из кармашка кредитку, чтобы тот самолично мог убедиться в его мастерстве, — Да разве внушишь им! Намедни испытывают меля: ты, дескать, Оська, квартиру обчистил… А ведь я же художник, нас на всю Европу девятеро, и спроси в любой малине, кто на четвертом месте, и всяк ответит про меня, потому что это у нас родовое, фамильное… а они меня в шнырики записали! Да за такое дед мой, Ларион, душу из меня с корешками вынул бы!.. — и вот уже всхлипывал неподдельными слезами.

Возраставший дребезг за спиной заставил Фирсова оглянуться из предосторожности. Посреди раздвинутых столов, с застылым лицом и под размеренные хлопки собутыльников, плясал лезгинку подвыпивший Санька Велосинед; под ногами его похрустывало разбитое стекло, и на столах меланхолически бренчали стаканы. Каждое колено он совершал как-то в особенности беззаветно, потому что главным свойством этого парня было в самый пустяковый порыв вкладывать себя без остатка. Когда же, насладясь, Фирсов обернулся было к Оське со словами утешения, на его месте сидела встрепанная женщина с острым, подозрительно белым носом и остекленело-блестящим взглядом. Не глядя, она допила что-то из чужой чашки перед нею и прокричала в гущу переполоха: «Барина сюда, барина!»

Оська уже бежал с бокалом навстречу Манюкину, негаданным образом оказавшемуся среди гостей. На правах покровителя искусств он еще на ходу пытался угостить барина составом собственного изобретения, а тот, успевший зарядиться у своих поклонников по соседству, старался обойти стороной преграждавшую ему путь Оськину руку. Внимание Фирсова делилось, таким образом, по трем основным направлениям: тусклое беспамятное лицо Векшина, выходящего из соседнего помещения, сосредоточившиеся носками вовнутрь, с распущенными шнурками башмаки Манюкина, акулья щель рта у Артемия, который улыбчато провожал Пирмана и получал свои отчисленья… впрочем, почему-то больше всего занимал фирсовские мысли отсутствовавший в ту минуту Агей.

Кому-то удалось наконец вручить Манюкину для вдохновения стакан с соответствующим напитком.

— Данкен вас… — с презрением расточительства бросил Сергей Аммоныч. — Ну-с, заказывайте, черти… про что желательно?

Тогда-то и коснулся манюкинского рукава курчавый Доиька.

— А ну, взглянь мне в очи, барин, — негромко попросил он, стремясь хоть мимикой передать то, чего по состоянию своему не умел словами. — Расскажи нам про женщину, барин, но про такую, какие больше уж и не родятся по нонешнему климату, а только во снах еще тревожат нас… можешь?

— Отчего же… человеческая история показывает, что на свете все возможно! — послушно отозвался Манюкин и некоторое время молчал, взведя к потолку странно расширившийся зрачок: вдруг он объявил, что поделится одним драгоценнейшим для него воспоминанием, раскрывающим недоисследованные наукой глубины женского сердца. — Словом, небольшая исторьица о том, как я это-во… не будучи проповедником, а единственно силою незапятнанной юношеской страсти, воротил в лоно католической религии знаменитую в те годы магдалину и вероотступницу Стаську Капустняк!.. Как, хе-хе, завлекательно?

Ему ответствовало восторженное внимание.

— Давай, давай, про женщину, значит… — вытягивая ноги со стула, как в полудремоте повторил Донька.

Артемий притворил дверь в игорную, чтоб не мешали возгласы игроков. С полминуты длилось подготовительное молчание.

— Несмотря на некоторые природные дефекты моего телосложения, я ведь в ранней молодости выписной красавец был, — шелестяще, точно вороша полуистлевшую бумагу, приступил Манюкин. — Скажу по совести, в тринадцать лет чуть-чуть не соблазнил супругу нашего домового батюшки… чудом уцелел и в этом вижу всюду поспевающий перст провиденья! Итак…

Здесь, учитывая запросы обступившей его публики, рассказчик хотел было задержаться на щекотливом сюжетце, как вдруг заметил непривычную рассеянность своего вниманья. Испарина преждевременного утомленья проступила на лбу, посторонние мысли тормозили вдруг необъяснимо оленившееся воображенье. В частности, живо представилось, что не за горами день, когда он оторвется наконец от хлопотливых житейских обязанностей и хоть малость отдохнет на полке в прохладном помещении морга, с лиловым потеком на пятке от чернильного карандаша.

— Да ты, часом, не задремал ли, барин? — нетерпелив во окликнул Оська.

— Вот он я… — вздрогнул Сергей Аммоныч. — Итак, сижу раз вечерком у себя на Кронверкском, в одиночестве, вокруг обступила туманная санкт-петербургская тоска. Беру телефонную трубку: «Нацепите мне, ангел мой, гвардии поручика Агарина! Мрси… Ссаша, ты ли?» — «Я, — отвечает заспанным голосом, а от самого винным перегаром так и разит. — Какой там оборотень покою не дает?» — «Немедленно, — приказываю ему, — подымайся с кровати, марш в сапоги и кати ко мне… Махнем-ка, братец, малость поупражнять руку, чтобы не отсохла без применения!» Четверть часа не прошло, Сашка Агарин передо мной в натуральную величину: кантики на нем, бантики, аксельбантики. «Куда направим путь?» — «В клуб, говорю, кстати, там омары появились, девятое чудо света!» Летим по лестнице через ступеньку вниз, улица распахивается по сторонам, врываемся: так и есть, наши в шменку дуются. Мы моментально к столам, — «карту, банкомет!», и к утру Сашка полтора родовых поместья спустил, а я бабушкины бриллианты на мелок записал. Сижу, как все обыгранные, один, чуть в сторонке… — И Фирсов подумал, что не иначе как одинокая Митькина фигура в углу вдохновила его на этот сюжетный ход. — Сижу, и раскаянье меня гложет за опаленную мою юность, за утраченную веру в человечество. И, что гаже всего, череп на темени какой-то до черта болезненный, тоненький стал, ровно яичная скорлупа! Тут заря всходила, этакая розовая вата в окошки лезет. Гляжу — винная лужа под ногами, и в ней сторублевка плавает… не поднять ли, думаю, авось отыграюсь, да неловко на людях гнуться! — Так рассказывал Манюкин, и никто не замечал действительной лужи возле самых его ног, в которой плавала измятая, Оськина изделия, трехрублевая бумажка, но все видели описываемую Манюкиным. — И вдруг как бы огнем опалило; ощущаю за спиной у себя десятое чудо красоты и прелести земной. Так меня ровно продольным током в пятьсот шестьдесят вольт по всему нерву и прошибло. Значит, вот он, думаю, наступает мой, в колыбели мне предсказанный час, когда я должен безвременно угаснуть у ног безмерной красоты. Трещу по швам, стиснул зубы до крови, не смею оглянуться… — И Манюкин довольно удачно поскрипел зубами. — Затем оборачиваюсь… и вообразите, милые вы мои, сидит передо мною толстеннеиший, пудов на двенадцать господин, обвислости на нем свисают кольцами, и заместо рожи этакий, знаете ли, баклажан с румянцем лососиного цвета. Аденоид, а не человек, а возможно, и сам дьявол, загримированный под выдающегося земного распутника. А рядом с ним… — Манюкин с опаской покосился на застонавшего Доньку, — опершись этак ручкой на его плечо, — она, она! Ангельского типа блондинка, чуть выше среднего роста, в чертах прозябание, как у пробудившегося из-под снега цветка, а глаза… черт меня возьми, в два раза синей потусторонней бездны. Боже праведный, думаю, а я-то Сашке не верил, что на женском волосе, ежели он с умной петелькой, тигра по улицам водить можно! Пригвоздился я к ней, дрожу от предвестной гибели, всего меня, этово… горит и ломит! Машинально дергаю за полу Агарина. «Не томи, кто это? — спрашиваю. — Открой тайну немедленно, и я засыплю тебя чисточервонным золотом… как только получу наследство. В противном случае не ручаюсь за себя!..» — «Зачем тебе, глупый человек? Это ж рабыня дьявола!» — «Все одно, — шепчу ему, смеясь и плача, — молись за меня, я ее выкуплю… кстати передай поклон родной моей матушке, ибо я теперь как есть конченый ребенок». — «Попробуй откупи, — смеется, — это сам Гига Мантагуров, всемирнейший коннозаводчик, бабник и бакинский нефтяник… а, по секрету говоря, в самом деле доверенное лицо из преисподней! Видишь, фибровые чемоданы у него по бокам? В них деньги, в каждом по нефтяному океану». — «Врешь, Сашка!» — «Убей меня Бог…» — «Тогда прощай и отвернись, чтоб не видеть…» Меж тем вокруг полнейший ералаш, заплывшие свечи в бронзовых канделябрах догорают, карты по полу раскиданы… она одна сидит подобно какой-нибудь там Венере македонской, и свежестью, сахарной свежестью, как от арбуза, так и несет от нее. И тут вызревает безумное решение в моем бессонном мозгу: схватить ее немедленно в охапку, унести на руках куда-нибудь в безрассудную пустыню, чтобы обрабатывать там бесплодную почву простой лопатой, а в промежутках глядеться, все погружать без отдышки воспаленную душу в эти прохладные озера поднебесной красоты! Она бы спала на простой кошме, а я бы неслышно собирал ей землянику в окрестностях… Но с другой стороны, рассудок напоминает мне, что в кармане ни самомалейшего сантима: не отправлять же красотку оную в пустыню багажом малой скорости, а самому пешком тащиться туда семь лет, по шпалам? И вдруг нечто вроде шаровидной молнии, но только пошибче, ударяет мне в голову, пронизывает насквозь все мое существо и, заметьте, мелкой шампанской искоркой исходит через каблуки. Поднимаюсь в полный рост, грудь моя расправлена при абсолютно неподвижном лице… одна лишь бровь на мне играет, как подрисованная. Подхожу к Мантагурову, как бацну вместо визитной карточки графином сельтерской о стол. «Бонжур, сатана. Гляди мне в лицо. Я не кто иной, как Сергей Манюкин…» Он явно струсил, протягивает мне не глядя ближний чемодан с большими денежными средствами, но я ни-ни. «Гига, — говорю ему сокрушенным тоном, — все зависит от обстоятельств, окружающих в данную минуту человека. И вот я: никогда не причинял вреда никому, кроме себя одного… жалел муравья, прежде чем наступить на него, но сейчас ты будешь у меня прыгать до потолка!» Он щупает меня глазами, замечает смертельную решимость, догадывается, в чем дело, и начинает заметно для глаза трепетать этими, как их?.. ну, всеми фибрами своего адского существа. «И вот, — предлагаю ему на выбор, — либо будем сейчас же играть на нее, эту плененную тобою красоту, которой ты все равно не можешь оценить, либо прыгай пулей к потолку!» Он вдруг хохотать, кадык скачет и свиристит, ровно канарейка в глотке бьется. «А что поставишь?» — хрипит раздирающе. «Кузнецкий мост ставлю в Москве!» — вскричал я, бледнея от страсти. «Нет, усмехается, моя дороже». — «Большой театр мазу!» — «Мало». — «Душу ставлю, черт!» — сказал я тихо и поднял указательный палец в знак предупреждения. Тут он сдался… «Давай, сипит, в польский банчок, на семнадцатую!» Как раз семнадцать лет тому небесному созданию! Мечу, два лакея колоды распечатывают. Право — лево, право — лево… бац, две дамы. Вторая колода, наново, трах, пятнадцать, шестнадцать, две десятки. Сашка шипит сбоку: «Отступи, байстрюк, отступи, — крахнешь: они же на шомполах там нашего брата жарят!» Я все мечу, лица на мне нет… лица нет… лица…