— О, не беспокойтесь, у нас вся ночка впереди… — умоляюще, в сторону непрошеного заступника, выставил руки Манюкин. — Назначайте.
— Из чего назначать-то? — озираясь, переспросил Николка.
— У меня большой выбор имеется… — заторопился рассказчик. — К примеру, вот довольно забавная историйка, как я чуть с ума не спятил от любви на заре моей жизни. А то лицейская поездка в Царское Село с тремя такими штучками, и каким конфузом обернулось дело. Можно также и про лошадь… как я одну бешеную кобылу усмирял. Имеются у меня и другие эпизодцы, только вам непонятно будет…
— Вали тогда про лошадь сказывай! — выбрал наконец Николка, с подозреньем поглядывая на серые заросшие щеки, на заискивающие руки, на заерзанные брючки барина. — Лошади страсть моя… — признался он изменившимся голосом, а незнакомец Митька кинул на него при этом быстрый примеряющийся взгляд.
— Можно и про лошадь… про все можно! Исторьица, правда, не особо длинная, зато чуть жизни мне не стоила, — предупредил Манюкин, усаживаясь на подставленный кем-то стул и с разбежавшимися зрачками набираясь вдохновенья.
Он досадливо обернулся на говорок в углу, мешавший ему сосредоточиться, и там мгновенно стихли. Движеньем руки он отказался также от протянутой сбоку папироски.
— Не записывайте, я не разрешаю записывать… — поверх всех покричал Манюкин сочинителю, едва тот пристроился со своей бумагой за соседним столиком. — Не стыдно вам хлеб нищего присваивать? — И снова молчал он, и по тому, как потирал себе плешивую голову для оживленья памяти, как оглаживал проштопанное колено то в одном, то в обратном направлении, видно было — каких чрезвычайных усилий стоило ему стронуть с места ржавую машину воспоминаний. — Так вот, с вашим покорным слугой случилось однажды, тому уже поболе годов сорока, когда еще никого из вас на свете и в помине не было..
IV
Черный хлеб своей беспутной жизни барин Манюкин добывал враньем, то есть рассказываньем заведомых небылиц, какими, впрочем, становятся к старости даже совершенно достоверные, как раз наиболее дорогие сердцу эпизоды, в особенности — после жестоких житейских или политических крушений. С целью заработка он всякий вечер с неизменной точностью заявлялся сюда, в подвал, за гулящими полтинниками, причем всегдашними потребителями его бывали людишки со столичного дна: прокучивающий казенные червонцы чиновник, запойная мастеровщина, бражничающий перед очередного садкой вор. Манюкин врал то с отчаянием припертого к стене, то, по миновании лет, с жаром наивного удивленья: ему, кое-как перебравшемуся через огненную реку революции, прошлое именно таким фантастическим и представлялось с нового, достигнутого берега. Он не старался применяться к грубым вкусам заказчика, немногие умели оценить цветы и перлы манюкинского вдохновенья, тем не менее его простодушные слушатели с интересом вникали в пороки, тайны и сарданапальские роскошества чужого класса, да еще в передаче столь осведомленного свидетеля их и участника. Нередко, когда иной раскрутившийся скоробогач не щадил манюкинского достоинства, весь тот ночной сброд урчал и стенкой подымался на защиту — не артиста, не барина, не человека даже, а заключенного в нем горя.
— Итак, заехал я раз к старинному дружку моему Баламут-Потоцкому в придунайское его поместье. Лето тропическое стояло, помнится, и гроза шла. — Манюкин набрал воздуху в грудь, и все потеснее сомкнулись вокруг, стремясь поближе — ухом, глазом и случайным прикосновением — вникнуть в очередное приключенье. — Вхожу, а он — батюшки! — сидит у себя на терраске, какой-то весь насквозь проплаканный, и одной рукой пасьянс раскладывает, — «изгнание моавитян» назывался! — а другою пенки с варенья жрет. А вокруг все мухи, мухи! Призовой толстоты был человек и погиб в последнюю войну: записался рядовым, однако, не умещаясь в окопах, принужден был поверху ходить. Тут его и подстрелили…
— Наповал, значит? — подзадорили из публики.
— Вдрызг, аж брызнуло!.. — скрипнул Манюкин, и стул скрипнул под ним. — Чмокнулись мы, всего меня вареньем измазал. «Распросиятельство, — спрашиваю его озадаченно, — чтой-то рисунок лица у тебя какой-то синий?» — «Несчастье, — отвечает. — Купил, братец, кобылу завода Корибут-Дашкевича: верх совершенства, золотой масти, ясные подковочки. Сто тринадцать верст в час!..» — «Звать как?» — недоверчиво спрашиваю, потому что я лошадиные родословные наперечет знал, а про эту не слыхал. «Грибунди! — кричит, а у самого опять невольные слезы, помнится, даже плечо мне обмочил. — Дочь знаменитого киргиза Букея, который, помнишь, в Лондоне на всемирной выставке скакал! Король Эдуард, светлейшей души человек, портрет ему за резвость подарил… эмалированный портрет с девятнадцатью голубыми рубинами…» — «Объяснись!» — кричу наконец в нетерпении. «Да вот, отвечает, шесть недель усмиряем, три упряжки изжевала. Корейцу Андокуте, конюху, брюхо вырвала, а Ваське Ефетову… помнишь берейтора-великанища? Ваське это самое, тоже что-то из брюшной полости!» Я же… — и тут Манюкин подбоченился, — …смеюсь да потрепываю этак моего Баламута по щеке. «Трамбабуй ты, граф, говорю, право, трамбабуй! Я вчера пол Южной Америки в карты проиграл… со всеми, этово, мустангами и кактусами, а разве я плачу?»
— Как же ты ее проиграл? — недоверчиво протянул Николка, отирая пот с лица и с подозрением косясь на прочих слушателей.
— Юбыкновенно-с, в польский банчок! Трах, трах, у меня дама — у него туз! Получайте, говорю, вашу Америку. Признаться, целый месяц чертовку проигрывал, велика! — отбился Манюкин и мчался далее, не тцадя головы своей. — «А ты, трамбабуй, из-за кобылы сдрюпился? Брось реветь. Член мальтийского клуба, и государственного совета, и еще там чего-то, а ревешь, как водовозная — бочка!» А по секрету вам признаться, я с одиннадцати лет со скакового ипподрома не сходил: наездники, барышники, цыгане — все незабвенные друзья детства! Обожаю жрасивых лошадей и, этово… резвых женщин. У нас в раду, у всех Манюкиных, какой-то чертов размах в крови. Во младые годы дед мой, Антоний, чего только в Париже не выкомаривал! Раз крепостных мужиков запряг в ландо сорок штук, на ландо гроб поставил, в шотландскую клетку, на гроб сам уселся в лакированном цилиндре, с креповым бантиком, да так и проездил по городу четверы суток. Впереди отряд заяицких казаков на жалейках наяривает, а на запятках, извольте видеть, — полосатых индейцев восемь голов… Ну, тамошний префект, разумеется, взбесился…
— Да бывают ли они разве полосатые? — с подозрением, что его по нарочному сговору обставляют мошенники, переспросил Николка.
— Специально для этого случая из Доминиканской республики выписал, четверо по дороге в трюме погибли: экваториальный, девяносто шестой пробы менингит… Ну, взъярился этот чертов префект. «Ты, кричит, Антон, оскорбляешь не только наше французское гостеприимство, но и мировое религиозное чувство, и за это обязан я тебя поместить пожизненно в каторжные работы!» А дед только усмехается: в любимцах ходил у Екатерины-матушки, Потемкина подменял в выходные дни. «Вот положу, грозится, на ваш дурацкий Монблан трио-квадро-бильон пудов пороху, да и грохну во славу российской натуры!» Пришлось старухе через римского папу дело расхлебывать: чуть до войны не докатилось дело.
— Ну, а кобыла-то?.. — облизал губы Николка, втягиваясь во вкус повествованья.
— Как заслышал я про лошадь, тут и разгуделся я: меня хлебом не корми, а дай усмирить какое-нибудь там адское чудовище! «Тащи его сюда, кричу, буцефала твоего… Я ему, четырехногому, зададу перцу!» — Манюкин дико повращал глазами и сделал вид, будто засучивает рукава. — Мой Баламут глазам не верит, жену позвал: «Маша, шепчет, взгляни на этого неузнаваемого идиёта… желает Грибунди усмирять!» Та кидается отговаривать… Между прочим, умнейшая в Европе, ангельского сострадания женщина, только вот велелепием личности особо не отличалась.
— А я даже имел счастье видеть эту даму в Петербурге… — полушутливо вставил Фирсов, в расчете приобрести на будущее время расположение рассказчика.