Доломанова откровенно тешилась видом гостя, терзаемого подобием смешной и жгучей лихорадки.

— Я порою просто боюсь тебя, Федя… — невесело пошутила она, — и все вы одинакие… потому что все люди одинакие, когда дуреют. На нож полезете, мать родную ограбите за эту самую сласть жизни. Ишь ведь как корчит тебя… Так что же, нравится тебе у меня?

Фирсов несколько раз принимался раскуривать папироски, почему-то все рассыпавшиеся по швам.

— Ничего себе гнездышко… с паутинкой, — еле сдерживаясь от ярости, заговорил Фирсов. — В таких вот прелестных уголочках, обставленных уютной бахромчатой мебелишкой, романисты прошлого века, вроде Золя, любили помещать красоток с перерезанным горлышком… Непременно чтобы поперек этакой белоснежной невинной кроватки и тоже обрамленное кружевцем обнажение слегка, растоптанная роза на ковре посреди застылых до черноты потеков… словом, натюрморт в манере Снайдерса… лихо, черт голландский, всякую убоину писал! Нет, вы не меня бойтесь, красотка, а этого самого, из прихожей. Мне, конечно, все поступки ваши сгодятся в повести, а только зря вы себе мужскую прислугу завели, доверчивая вы душа. Любопытно, чем же прельстил он вас, сей бедовый мальчик с большим и печальным будущим?.. мужественной наружностью, гением поэтическим своим либо бачками, то есть сходством с одним известным вам лицом?

— Ах, Федя, Федя, нашел с кем счеты сводить! — пристыдила Вьюга. — Ты до некоторой степени светило, на тебя сколько места в газетах тратят, когда бранят, а Донька обыкновенный вор. Не ревнуй, а лучше пример с него бери: тоже в стихах меня превозносит и, между прочим, ничегошеньки в награду не требует… не как другие! И пить перестал вдобавок, цены такому нет. Полюбуйся, вон целая кипа на подоконнике скопилась…

— Такие стишки, хе-хе, по восемь метров в час пишутся, а ежели автора свиными шкварками подкармливать, так и вдвое! — горячился Фирсов, утрачивая душевное равновесие. — Слыхал я не раз его рукоделья… «Засунь мне руку в сердце это и расхвати напополам…» — прочел он с издевкой превосходства. — Вам и в самом деле щекочут самолюбие эти скорбные осторожные вирши, чудовище?

— Произведения его, возможно, и не удовлетворяют требованиям тонких знатоков, вроде тебя, Федя, — рассудительно и мягко возразила Вьюга, — зато они кровью сердца писаны, а у тебя только чернилами. Опять же Донька нынче третья, всесильная рука моя. Прикажи ему сейчас — пришей Фирсова, сделай ему мокрый гранд, так ведь без раздумья, ветром на тебя кинется, ..

После подобных взаимностей следовало только ссоры ждать и даже полного вслед за ней разрыва, если бы только сочинитель смог на достигнутом этапе прогнать Вьюгу из повести своей, а Вьюга — самовольно уйти с его страниц. С некоторого времени Фирсова преследовало поганое ощущенье, что беседа их происходит при незримом свидетеле; то и дело внятный шорох слышался за шкафом, на входном пороге, а потом предупреждающе стукнулась о стенку отошедшая дверь. Лишь гораздо позже догадался он, что вовсе не для него предназначалось сказанное, а для того третьего, которого она точила, как нож на оселке, для последнего и главного теперь поступка в ее жизни.

— О, обещаюсь вам, Марья Федоровна, особо отметить в повести своей, — не сдержась, процедил сквозь зубы Фирсов, — что незабвенный облик покойного Агея Столярова то и дело проступал то в жесте, то в живой образной речи вашей…

Снова испугавшись дерзости своей, он смолк и уныло ждал кары, но гнева не последовало и теперь. Только Вьюга с холодным любопытством покосилась на смельчака, сидевшего у ней в приножье, — только тени в ее глазницах поглубже стали да щеки будто осунулись слегка.

— Я сейчас тебе, Фирсов, одну вещь повторю, и ты ее на всю жизнь запомни, — внятно произнесла она чуть погодя. — Запрещаю тебе имя это при мне произносить… мысленно даже, потому что все одно услышу. Не дразни меня: я гораздо хуже, чем ты думаешь и читателям своим меня выдаешь. Я всякая… прежде всего раскаленная очень! — С полминутки она выждала с закрытыми глазами, пока не вернула себе прежнего спокойствия. — Ты последнее время какой-то неприятный, раздражительный стал: и на язык, и вообще… За то и костерит тебя критика, ровно конокрада на ярмарке. К твоему сведению, у воров эта процедура примочкой на пуп называется… запиши, может и пригодится где!.. И столько все кругом наперебой толкуют, будто у тебя постоянное роенье мыслей, доставляющих хлопоты окружающим, что я решилась наконец всего тебя почитать. И прочла я твои мысли, деньги затратила, а они, знаешь, неинтересные у тебя. И не то чтобы очень неинтересные, а неуместные, даже несмирные иногда, а уж пора бы тебе и угомониться! И на что похоже, Федя, самовиднейшие герои на поверку оказываются у тебя и не герои совсем, а чудаки какие-то, маньяки, и даже буквально черти рогатые присутствуют в ранних рассказах. Аи, как нехорошо прививать массам веру в нечистую силу!.. ты что, действительно мистик или из духовного звания?

— Бывший мулла с довоенным стажем, — мрачно выдавил из себя Фирсов и, лишь теперь расслышав что-то, с признательностью припал к руке Вьюги. — Вы умница-разумница моя, Марья Федоровна. Маша… и как хорошо, что время от времени украдкой от мира я могу прийти и помолчать с вами о самом святом на свете!

И тотчас, как тогда, на паперти близ Артемьева шалмана, прорвалась обманчивая, безраздельно овладевшая Фирсовым страсть к этому образу, с прибавкой скопившихся за истекшие месяцы авторских тревог и ревнивых подозрений. Он даже забыл о возможном свидетеле своих признаний, — ничем нельзя стало теперь унять, остепенить сочинителя. Галстук его сбился набок, дымчатые очки валялись на коврике, в опасной близости от беспокойных колен, а Вьюга еле успевала отбиваться от фирсовских рук, точно их выросло вдесятеро. Никогда не привлекали ее внимания фирсовские серые с желтинкой сумасшедшие глаза — наиболее примечательные в его плебейском, заурядном лице… но как же стало любопытно ей глядеться сквозь его потемневшие зрачки и там, на дне, узнавать свою собственную пленительную и зловещую тень… так интересно, что для этого даже стоило претерпеть фирсовские, все заново и со всех сторон возникающие руки, даже эту необузданную, лишь в альковных потемках допустимую бормотню.

«Вот уж месяц зарекаюсь ходить к тебе… отречься, но, проклинаясь, прихожу. И опять ты нехотя внимаешь смешным признаньям человека в клетчатом демисезоне и не гонишь — разве только из надежды, что дальше станет еще смешней. Мне нечем обольстить тебя, потому чго воистину невесомы мои богатства, и только один я на свете знаю, до какой степени царство мое от мира сего… В отличие от столь многих, бездумно благоденствующих среди всемирного смятенья, я не дам тебе ни славы, ни достатка, ни душевного веселья. Она безрадостна, моя пустыня, населенная тоскующими призраками, которым не дано осуществиться никогда. Вот я хожу и сбираю в свою корзину эти огоньки во мгле!.. Хочешь, будем смотреть вместе, как блуждают они по нескончаемым Дантовым кручам, среди фантастических пейзажей… и ткут из этой светящейся нитки клубки мнимых событий и людских душ… из которых одни стремятся привести в исполнение знаменитую мечту, померкающую немедленно по достижении, другие же завоевывают бесполезные для счастья пространства или всю жизнь напролет сражаются из-за ничем не утоляемого влечения к мнимой истине. И все они усердно, со знанием дела покрывают ранами друг друга, но не умирают, предоставляя это мне одному. Когда же им наскучит взаперти, какой-нибудь один да вырвется наружу.. и вот по небосклону среди надменных возничих, вечных дев и тучных чиновных козерогов скользит падучая звезда, а следом — свора преждевременно ликующих гончих псов и ты за нею — со своим кометным шлейфом и клетчатым чучелом позади, завершающим этот адский полет сквозь предрассветную мглу на шабаш неродившихся душ… Все это я дарю тебе, но… поторопитесь, ведьма, пока не сгинуло: уже седые пряди на висках, и скоро петух запоет на соседнем дворе!.. словом, захоти, и я поведу тебя сквозь туманную, тревожную, как серое пламя, колеблющуюся толпу… и ты одна станешь решать жребий каждого. Или я сам напишу их судьбы по твоему выбору и принесу тебе, а ты прочтешь, разорвешь и бросишь. И потом, когда перегорят тонкие вольфрамовые нити и погаснет лампа, ты сможешь выйти иногда из своей могилы — погреться теплом людского участия или удивленья…» Так выглядело в несколько причесанном виде, у самого же Фирсова, его хаотичное словесное изверженье, которому дополнительную убедительность придавали то потрясавшие дом раскаты грома, то страстный, о стекло, шепот ливня.