* * *

Старший лейтенант милиции Николай Трофимов до сих пор не мог забыть своего друга, и всякий раз при воспоминании о нем сердце его замирало от волнения и душевной боли… Когда Николай отслужил срочную и пришел срок расставания, он купил Гаю большой торт — шофер военторговской автолавки специально по его просьбе привез торт издалека, из города, — и пока Гай осторожно слизывал непривычное лакомство, Трофимов, не замечая слез, плакал…

6

Боев читал письмо, когда в канцелярию постучали.

Письмо было из Москвы, от сына.

«Папа, — писал Валерий, — распространяться о своем житье-бытье в Высшем пограничном командном… и так далее училище я не стану — тебе оно знакомо гораздо лучше. Я же, выражаясь высоким слогом, еще только начинаю свой путь к границе. И скажу лишь о том выводе, который сам — понимаешь, сам! — сделал еще с первых дней службы и учебы: будущий наш офицерский хлеб ох как несладок!

Не спеши осуждать: я не собираюсь плакаться — не такое получил воспитание. Просто я часто слушал твои рассказы о службе в Средней Азии, на Дальнем Востоке и теперь на Балтике, но даже не предполагал, что за всеми твоими увлекательными историями кроется такой тяжкий труд. Я, твой сын, выросший, как ты говоришь, в седле пограничной лошади, знающий границу «от» и «до», и то не предполагал, что это за труд!

Открою тебе маленькую тайну, отец: я всегда смотрел на тебя как на героя, хвастался тобою перед мальчишками, и порою — уж буду откровенным до конца — забывал, что ты скроен из того же «материала», что и остальные люди. Что у тебя могут быть не только успехи, но и неудачи, так же, как у других, может быть плохое настроение или просто болеть голова. Лишь однажды — помнишь? — я случайно увидел, как ты потихоньку от меня и от мамы вырезал на кухне головку русалки из куска янтаря, хотел сделать маме подарок к Восьмому марта. Я тогда страшно удивился: как, ты — и вдруг какая-то прозаическая поделка?! Веришь, я даже не знал, как нравится тебе этот солнечный камень, не подозревал даже, что тебя отлично знают как частого посетителя в музее янтаря. Потом, гораздо позже, я понял, отчего так удивился. Просто я всегда привык видеть тебя в портупее, с пистолетом всегда занятого делами и только делами границы, совершенно не представлял тебя за обычным делом, не героическим. Смешно, но как же мало я, твой сын, знал тебя! Теперь-то я вижу это отчетливо и о многом жалею, чего, увы, уже никому не дано вернуть…

Нет-нет, не думай: я же пообещал в начале письма, что ни плакать, ни жаловаться не стану! Но мне, отец, почему-то очень надо тебя спросить. Скажи, вот ты служил всюду, а в итоге все равно вернулся туда, где прошли лучшие твои годы, — на Балтику. Это что — случайность? Закономерность? Или, опять-таки выражаясь высоким слогом, зов души? Почему человека так сильно влечет к себе его малая родина, где он впервые познал мир? Ответь обязательно и по возможности подробней. Потому что, надеюсь, ты понимаешь, что после распределения (до которого еще ох как далеко!) я буду проситься в Среднюю Азию, ближе к Копетдагу, про вершины которого я как-то в детстве, по твоим рассказам, говорил, что они сделаны из сахара и мороженого, и со слезами рвался туда, чтобы откусить от них хоть кусочек. Детство все, розовое детство, о котором с сожалением вспоминаешь на пороге взросления…

Да, я написал новые стихи. Хочешь, покажу?..»

Дальше Боев дочитать не успел, потому что в дверь канцелярии постучали.

— Разрешите, товарищ майор?

Боев поспешно сунул конверт с письмом в стол.

На пороге, не решаясь войти, стоял Сапрыкин.

— Товарищ майор, вот я написал… — Сапрыкин протянул начальнику заставы исписанный тетрадный лист в клетку, и Боев заметил, что руки у него при этом дрожали.

Однако читать объяснительную записку солдата начальник заставы не стал. Казалось, он чего-то ожидал, хотя нетерпение его проявлялось лишь в том, как он часто и сильно барабанил пальцами по заваленной бумагами столешнице да хмурил близко сведенные к переносью брови.

Сапрыкин одернул куртку, на этот раз хорошо вычищенную и выглаженную, бросил на майора мимолетный взгляд и затем с глубоким вздохом сказал:

— Извините, товарищ майор, тогда, в первый раз, я сказал вам неправду. Прожектор разбил я сам. Никто из солдат не виноват.

Боев перестал барабанить пальцами, подобрал их в кулак. В зыбком матовом свете, пробивавшемся с улицы сквозь промерзшие двойные стекла боковых окон, сидящий в неподвижности майор показался Сапрыкину похожим на изваяние. Он ждал.

— В общем, дело было так… — принялся объяснять Сапрыкин. — Я поменял свечи и хотел сразу поставить машину в бокс. Стал загонять ее на место, а тут вдруг слышу — треск. Я сначала не понял, что это, думал, что бортом задел ворота, нажал на тормоза, да поздно. Ну, вышел, увидел, что получилось, и… В общем, товарищ майор, я испугался, стою и не соображу, что надо делать. Побежал быстрей в казарму, а сам все думал дорогой, как мне быть. Хотел рассказать обо всем командиру отделения, да он был на службе. И тогда… — Сапрыкин на какое-то время умолк.

— И что тогда?

— Мне вдруг пришло в голову, как надо сделать. Ведь рядом никого не было, никто ничего не видел. Ну я и отогнал машину на середину двора, чтобы поверили, будто на ней кто-то катался. Вот и все.

Ни один мускул не дрогнул на смуглом широкоскулом лице майора. Спокойным голосом он сказал:

— Я это знал, товарищ Сапрыкин. Для меня еще в первый день все было ясно. — Он пригнулся к тумбе стола, выдвинул ящик, достал оттуда осколок толстого стекла и продолговатый кусок штукатурки. — Это валялось на снегу, у ворот бокса. Не надо быть криминалистом, чтобы понять, как стекло и штукатурка попали со двора к боксу. Но я все ждал, когда вы сами придете ко мне и расскажете обо всем без утайки. И рад, Сапрыкин, что не ошибся.

Нет, последние слова майора вовсе не были ни одобрением, ни похвалой. Но они непостижимым образом легко, разом сняли с души солдата тот тяжкий груз, который давил его, мешал ходить по заставе прямо, не стыдясь смотреть товарищам в глаза, и не было в эту минуту для Сапрыкина награды дороже, желанней, чем это скупое майорское: «Рад, Сапрыкин, что не ошибся».

— Единственное мне непонятно… — задумчиво продолжил майор. — Скажите, Сапрыкин, зачем вам понадобилось загонять машину в чужой бокс, явно не приспособленный для апээмки?

От удивления глаза у Сапрыкина округлились: как это зачем? Ведь ясно, где положено находиться машине, да еще в пургу!.. Но майор подчеркнул: «чужой бокс» — и Сапрыкин вспомнил, взволнованно, торопясь высказаться, заговорил:

— Так вот же… Так в моем же боксе стояла «Волга», я возился с мотором и не видел, когда ее туда поставили. Ну да, «Волга»! Я еще подумал, что приехало начальство, а шофер не знает, чей это бокс, вот и сунул свою бандуру ко мне, я потому и ругаться не стал, иначе бы… Нет, товарищ майор, вот так было. Я хотел выкатить «Волгу», но машина стояла на скорости, а ключа не было, попробовал, да и бросил, потому что бесполезно. На улице еще тогда был мороз, пурга, и я боялся, что мотор апээмки остынет, а воду сливать не хотелось: что толку, скоро все равно было на службу…

— Вы что, Сапрыкин, — перебил майор сбивчивый рассказ водителя, — забыли, какая разница по высоте между обычным боксом и вашей машиной?

— Нет, помнил, — не оттягивая времени для раздумий, ответил Сапрыкин. — Просто я хотел, раз мой бокс занят, а другой, рядом, свободен, чтобы хоть мотор был в тепле, ну, хотел немного заехать по кабину, а там накат, да обледенело как следует, вот и получилось.

— Понятно… — Начальник заставы снова побарабанил пальцами по столу, врастяжку повторил: — По-нят-но. Вот что, Сапрыкин. К прежнему разговору возвращаться не хочу: и так вам должно быть все ясно. Но то, о чем я вам тогда сказал, запомните. Крепко запомните. Только правда, пусть даже самая горькая, помогает человеку жить. Вы слышите? Другого, взамен, ничего нет, по-другому — это не жизнь, а пресмыкание. А теперь можете быть свободны. Да-да, Сапрыкин, я вас не задерживаю, так что можете идти.