Это была утомительная борьба. Не умея ни справиться с своей задачей, ни сбросить с себя ее порабощающую власть, я все больше и больше впадал в уныние и бездействие — и часто, лениво бродя по лесу, готов был поддаться искушению, опуститься где-нибудь на снегу под старой сосной, как медведь, и уснуть навеки, занесенный снегом.

Так блуждал я однажды по лесу, то и дело случайно возвращаясь по собственным следам. Усталый и продрогший, я уже собирался вернуться в дом, когда навстречу мне вынырнул из сугробов у лесной опушки человек, — как оказалось, нарочный из города, разыскивавший охотничий домик, чтобы вручить живущему там господину телеграмму.

Это была весть о смерти моей матери.

— Отец твой умер еще раньше? — спросил Пиркгаммер, стараясь вывести из задумчивости умолкшего друга.

— Да, — коротко откликнулся Головин и, помолчав еще с секунду, продолжал: — На другой же день я уехал из лесного домика, тогда же решив больше в него не возвращаться. Мне было бы жутко там, я не мог бы больше остаться один ни на одну ночь.

Мать моя умерла в Петербурге, там я и похоронил ее, и с тех пор Петербург больше не выпускал меня из своих цепких объятий. Скоро я был втянут в его кипучий водоворот. Как раз в это время там начинали разыгрываться крупные и важные события.

За время моего добровольного отшельничества в глуши курляндских лесов я совершенно оторвался от газет и их вдохновительницы — политики и перестал интересоваться всей праздной болтовней на темы о причинах и следствиях наших поражений на Дальнем Востоке, — потому что давно уже изверился в политиках и в том, что кто-нибудь из них найдет философский камень человеческого благоденствия. А тут я вдруг оказался брошенным в самый центр сумятицы и бурных волнений всякого рода.

И этот вихрь закружил и меня. В душе моей всегда жило глубокое чувство любви к родине, — моментами оно только засыпало от бездействия. А тут я вдруг услышал далекие раскаты, предшествующие великим событиям; для меня они прозвучали призывным колокольным звоном. Я дышал воздухом, насыщенным тысячами опасных микробов.

Нет ничего заразительнее зрелища людей, занятых делом разрушения. Ничто так не воодушевляет, как речи и победные клики над развалинами храмов. Теперь я могу философствовать обо всем этом спокойно, но тогда мне было не до рассуждений.

Я стоял среди опьяненной свободой толпы, и сердце мое билось в такт всем сердцам и было полно тех же надежд и желаний. Я верил их крикам, я дышал их воздухом и рвался туда же, куда шли все, — и мой восторг перед новым и прекрасным, перед свободой и счастьем народа вылился в одном зажигательном стихотворении, которое я отдал для напечатания в газету — отчасти из тщеславного чувства, но в то же время и по искреннему убеждению.

Долгие недели потом мне пришлось искупать свое неразумие в тюрьме и с большим трудом я избег худшего. Очутившись, наконец, снова на свободе, я бежал в Германию, на родину моей матери.

Я был свободен, но был похож на дерево, вырванное с корнями из земли, на котором бессильно повисли, умирая, готовые зачахнуть листья.

Ты, наверное, заметил, в каком душевном состоянии я приехал тогда, бесконечно одинокий внутренне и внешне, потерявший всякие надежды и даже силы искать новых надежд. Мне стыдно сознаваться в этом, но это было так.

И что было мне всего горше, — рукопись моей книги, над которой я столько работал, была отобрана у меня, вместе с другими бумагами, при моем аресте, — и, несмотря на все мои усилия, мне не удалось получить ее обратно; вероятно, она была сожжена. Погиб весь труд и надежды, погибло все, чем я жил много месяцев. Начинать сначала — не было сил и подумать.

По-внешнему я как будто жил, как все, — ел, спал, ходил гулять, прочитывал время от времени газету, даже встречался со знакомыми и друзьями — или, вернее, с людьми, называвшими себя моими друзьями, — но, в сущности, я жил почти без воли и сознания, как растение. Не было у меня желания ни продлить такую жизнь, ни сократить ее, — я жил, отдавшись на волю судьбы.

Тогда я встретил Андреа. Как раз вовремя.

В ней били ключом жизнь и силы, и радость, — вся она была такая свежая, бодрая и легкая. Я не мог надивиться и налюбоваться на эту кипучую жизнь, — я рвался и тянулся к ней, как засыхающее растение тянется к живительным струям дождя. И она сумела сделать чудо: она прогнала мою тоску, поддержала меня, не дала мне сломиться и научила меня надеяться, когда я впадал в отчаяние.

Андреа понимала меня так, как никто никогда меня не понимал; главное — она понимала то душевное состояние, которое владело мной. Она умела угадывать каждую мою мысль раньше, чем я успевал ее оформить, и тонким женским чутьем умела объяснить, оправдать и направить каждое мое душевное движение. И все это так легко и просто, с такой мягкой и доброй улыбкой!

Лучшим моим стихотворением было и осталось то, которое я посвятил ей. Все, что было во мне усталого, унылого и надломленного, мало-помалу воспрянуло, выпрямилось и забилось новой жизнью. У меня назрел даже план романа, и мы вместе обдумывали его главу за главой, обсуждали характеры, положения и действие. Нельзя было и учесть ее драгоценную помощь, — потому что она не только угадывала мои невысказанные мысли, но умела извлекать на свет Божий и то, что в смутных очертаниях таилось в самых сокровенных и недоступных уголках моей души.

Все больше и больше она становилась для меня источником моего душевного возрождения и, наконец, случилось то, что должно было случиться.

Я полюбил Андреа и вся жизнь моя, весь мир сосредоточились в ней одной.

Когда я однажды бурно высказал ей свое чувство и свою жажду назвать ее своей женой, она как будто испугалась этого, как неожиданности. От прямого ответа она уклонилась, само признание мое сумела обратить в шутку и при этом так обласкала меня тысячью мягких и нежных слов, что я не сразу и понял, что она ушла от меня совсем.

В течение нескольких дней после этого она старалась бережно и незаметно отнять у меня всякую надежду.

Для меня потянулись мучительные недели, полные темных безысходных дум. Отказ Андреа стать моей женой был тем непонятнее, что ей некому было отдавать отчет в своих поступках; родителей у нее не было, она ни от кого не зависела и, казалось, ничто не мешало ей последовать тому, что тайно связывало нас, вытекая из неисследованных глубин человеческой души.

— Постой, Головин… — перебил его вдруг Пиркгаммер с невольным жестом нетерпения. — Ты опять готов уклониться в сторону своих фантазий!

— Фантазий? Каких?

— Ну, конечно же, фантазий! Я, по крайней мере, не вижу во всем этим ничего необыкновенного и необъяснимого. Рассуди сам. Андреа интересовалась тобой и твоей судьбой, принимала в тебе живое и искреннее участие, — словом, была для тебя идеальным другом; но она не любила тебя, — то есть не любила настолько, чтобы стать из чуткого и сочувствующего друга твоей женой. Что же тут необычайного? И зачем искать объяснения такой простой вещи в области сверхчувственного? Ты впадаешь в свое старое заблуждение, милый друг.

— Как ты презрительно говоришь о заблуждениях… Но без них мы никогда не познали бы никакой истины. Чтобы найти свет, мы должны погружаться во мрак. Но ты, прежде всего, не дослушал до конца. Поверь мне, я добросовестно старался вникнуть во все, происходившее вокруг меня, — в то, что мне, против воли, приходилось переживать чуть не ежедневно и ощущать, никогда не протянув руки за этим.

— Что же это было, по-твоему?

— Это были видимые и незримые, ощутимые и неуловимые нити, исходившие от Андреа и привязывавшие меня к ней. Вот тебе пример, один из многих. Я всегда знал, где и когда могу встретить ее, — как будто чувствовал, когда она выходит из дома. Какая-то странная, чуткая настороженность обостряла все мои чувства — и в то же время я как будто не выходил из состояния грез, державших мою душу в вечной радостной тревоге. В такие мгновения я ничем больше не в состоянии был заняться, ни на чем больше не мог сосредоточить мысли; Андреа овладевала всей моей душой.