Он осторожно повернулся на бок, боясь потревожить Катю. Она спала, положив руку ему на грудь, — жест, не изменившийся за сорок лет. Её лицо в утренних сумерках было изрезано морщинами, но для него они были не чертами старости, а картой их совместного пути: две глубокие складки у рта — от постоянной, сдержанной улыбки, тонкие лучики у глаз — от прищура на ярком солнце Крыма или на ветру альпийского склона.
Он поднялся, стараясь не кашлять, и босыми ногами прошелся по прохладному паркету к окну. За стеклом Волга была похожа на расплавленный свинец под низким, серым небом. Осень. Его время. Он налил себе воды из графина — чай, кофе, даже кефир теперь были под запретом протокола, составленного им же самим для таких случаев. Вода была безвкусной и идеальной.
В кресле у окна лежал старый кожаный альбом, потёртый по углам. Лев взял его на колени, ощутил привычную тяжесть. Он не открывал его целенаправленно — просто положил ладонь на обложку, и память, упрямая и избирательная, принялась перелистывать страницы сама.
Крым, Симеиз, сентябрь 1975.
Запах — солёный, с горьковатой ноткой водорослей и сладковатым душком перезрелого винограда. Он сидел в плетёном кресле на веранде их домика, закутанный в клетчатый плед, хотя день был тёплым. Катя, в простом ситцевом платье, чистила кисть чёрного винограда.
— На, съешь хоть ягодку, — сказала она, поднося гроздь к его губам. — Витамины.
— Мне нельзя сахар, — пробурчал он автоматически, но уже открыл рот. Ягода лопнула на языке, обдав кисло-сладким соком.
— Нельзя сахар, нельзя жир, нельзя соль, — перечислила она, вытирая ему подбородок салфеткой. — Скоро воздухом запретят дышать, не по регламенту. Ты только на этих курортных девиц смотри поменьше, — добавила она с мёртвой серьёзностью. — Я, между прочим, ещё стрелять умею. Из «ТТ». Память мышечная, говорят, не пропадает.
Он рассмеялся тогда, коротким, хрипловатым смехом, который вырвался не из горла, а прямо из солнечного сплетения. И боль на секунду отступила, испуганная этой простой, живой реакцией. Она улыбнулась в ответ, и в её глазах, мудрых и усталых, он увидел не жалость, а гордость. Гордость за то, что он ещё может смеяться.
Швейцарские Альпы, Церматт, январь 1976.
Холодный, колючий воздух, пахнущий хвоей и снежной свежестью. Вся их «команда», как по старой сговорённости, собралась здесь. Сашка, краснолицый и отчаянно жестикулирующий, спорил с невозмутимым швейцарским гидом о маршруте лыжного похода.
— Да вы что, на северный склон? Там же лавиноопасно после вчерашнего снегопада! — гремел Сашка, тыча пальцем в карту.
— Месье Морозов, у нас здесь датчики стоят каждые пятьдесят метров, — терпеливо объяснял гид. — Риск рассчитан.
— Риск, говоришь? — фыркнул Сашка. — Я тебе про риск расскажу! В сорок третьем под Ржевом наши…
Миша Баженов, стоя в стороне, не слушал спор. Он склонился над обнажившимся из-под снега камнем, постукивал по нему лыжной палкой.
— Баженов, ты чего? — окликнул его Леша.
— Смотри, — Миша показал на тёмные вкрапления в породе. — Похоже на сульфиды. Возможно, даже с примесью редкоземельных. Интересная геология у них тут. Совершенно не характерно для гранитов этого периода.
— Мы на горнолыжный курорт приехали, а не в геологическую экспедицию! — закричала ему с подъёмника Даша.
— Всё связано, Дарья Сергеевна! — отозвался Миша, не отрываясь от камня. — Химия — она везде.
Лев смотрел на них, на этих седых, смешных, невыносимо родных людей, и чувствовал не ностальгию, а глубокое, тёплое удовлетворение. Они выжили. Не просто выжили — они жили. Шумно, споря, с интересом к миру. Дети их, уже взрослые, катались на сложных трассах, смеялись, и в их смехе не было отголосков воя сирен или гула моторов «катюш». Это и была победа. Тихая, повседневная, настоящая.
Серенгети, Танзания, август 1977.
Зной. Воздух, густой от запаха пыли, полыни и звериного мускуса. Он сидел в открытом лэнд-ровере, в широкополой шляпе, с новеньким, не по-советски лёгким биноклем в слабеющих руках. Перед ними, на рыжей земле, лежал прайд львов. Самцы дремали, самки вылизывали котят. Где-то вдалеке паслись зебры, и их полосатые бока колыхались в мареве.
Катя беспокоилась.
— Лев, тебе не жарко? Может, назад, в лодж?
— Подожди, — прошептал он. — Смотри.
Одна из львиц подняла голову, насторожила уши. В её взгляде не было ни злобы, ни страха — только предельная концентрация хищника, оценивающего обстановку. Это был взгляд, который он видел тысячу раз — на лице отца-чекиста, на лице майора Громова, на своём собственном отражении в зеркале в самые ответственные моменты. Взгляд жизни, борющейся за жизнь.
— Я столько лет спасал человеческую жизнь, — тихо сказал он Кате, не отрываясь от бинокля. — Вырывал её у смерти скальпелем, пенициллином, аппаратом искусственного кровообращения. А сейчас хочу просто увидеть, как она, жизнь, живёт сама по себе. Без моих протоколов и антибиотиков. По своим законам.
Он увидел. И в этом буйстве, в этой жестокой и совершенной целесообразности был свой, нечеловеческий покой.
Тихий океан, яхта «Здравница», март 1978.
Бескрайняя, утомительная синева. Штиль. Яхта почти не двигалась, лишь лениво покачивалась на едва заметной зыби. На палубе, в двух шезлонгах, сидели его родители — Борис Борисович и Анна. Им было под девяносто. Они не говорили. Они просто сидели рядом, держась за руки, и смотрели на закат, который разливал по небу и воде чернила, багрец и золото.
Они умерли летом, спокойно, во сне, в одну ночь. Не дожили до круглой даты, но дожили до правнуков, до мира, который их сын помог сделать прочнее и добрее. На похоронах Лев не плакал. Он чувствовал не острую боль, а тихую, светлую грусть и… зависть. Чистую, детскую зависть к такой развязке. К финалу, достойно прожитой долгой жизни.
— Опять в своё прошлое уставился? — раздался сонный голос за спиной. — Живого настоящего мало?
Он обернулся. Катя стояла в дверях спальни, в своём старом, потертом халате. Её седые волосы были растрёпаны.
— Настоящее, — сказал Лев, откладывая альбом, — оно такое плотное. От каждого года, от каждой поездки остался не просто снимок. Остался запах. Пыль саванны, впитанная кожей. Соль на губах в океане. Хвоя в Альпах, въевшаяся в свитер. Я не существовал эти два года, Катя. Я — жил. Всей кожей. Каждой клеткой, которая ещё могла что-то чувствовать. Я рад, что мы посмотрели весь мир, потрогали все пески на пляжах, увидели каждый народ…
Она подошла, обняла его сзади, прижалась щекой к его плечу. Он почувствовал тепло её тела, знакомый, родной запах сна и кожи.
— И сегодня будешь жить, — прошептала она ему в ухо. — Все приедут.
Большая квартира в «Здравнице», Куйбышев, день
Квартира гудела, как растревоженный улей, но улей счастливый и сытый. Никаких официальных речей, никаких церемоний. Просто все собрались. И это «все» с годами разрослось до размеров небольшого племени.
В центре кухни, у плиты, бушевала настоящая битва. Сашка Морозов, красный от возбуждения и пара от борща, спорил с Михаилом Баженовым.
— Говорю же, свёкла — вазодилататор! — гремел Сашка, размахивая половником. — После тарелки твоего «диетического» борща давление подскочит, как у космонавта при перегрузке!
— Во-первых, не моего, а Дашиного, — парировал Миша, с академичным видом помешивая свой соус в отдельной кастрюльке. — А во-вторых, основные вазоактивные алкалоиды разрушаются при длительной термической обработке. Мы же варим, а не делаем свежевыжатый сок. Твои опасения, Александр Михайлович, не имеют под собой химической основы.
— Ой, отстаньте вы со своей химией! — вмешалась Варя, жена Сашки, отнимая у мужа половник. — Борщ — он и в Африке борщ! И сорок лет назад в общаге такой же ели, и ничего, живы!
— Живы-то живы, — пробурчал Сашка, но уже смягчаясь. — Но картошку ту ворованную помнишь? Мороженую, сладкую? Вот это была еда! От неё давление точно не прыгало — замерало на месте.