Мне показалось, что Зернов помешался. Необъяснимость происходившего, реальность и призрачность этих перемещений во времени и пространстве, болезненный мир Кафки, ставший нашей действительностью, могли напугать кого угодно до липкого пота на дрожащих ладонях, до противной ватности во всём теле, но всё же мне думалось, что никто из нас не утратил ни самообладания, ни привычной ясности мысли. Мы с Мартином только переглянулись в полутьме, но не сказали ни слова.
Зернов засмеялся.
— Думаете, с ума сошёл? А знаете парадокс Бора о безумии как о признаке истинности научной гипотезы? Но я не претендую на истинность, я только высказываю одно из возможных предположений. Но есть ли это тот самый контакт, о котором сейчас мечтают все интеллигентные представители человечества? Не пытаются ли «облака» через нас, именно через нас, сказать людям о том, что они делают и зачем они это делают? Допуская нас к своим экспериментам, не обращаются ли они к нашему интеллекту, предполагая, что мы сумеем понять их смысл?
— Странный способ связи, — усомнился я.
— А если другого нет? Если наши виды связи им неизвестны? Или недоступны? Если они не могут прибегнуть ни к оптическому, ни к акустическому, ни к другому приемлемому для нас способу передачи информации? И если им недоступна телепатия, неизвестен наш язык, азбука Морзе и другие наши сигнальные средства? А нам недоступны их виды связи. Что тогда?
Нас опять занесло на повороте и швырнуло к стенке. Мартин прижал меня, я — Зернова.
— Не пойму я вас, — озлился Мартин, — они творят, они моделируют, связи ищут, а нас — кого к стенке, кого в петлю. Бред собачий.
— Они могут не знать. Первые опыты, первые ошибки.
— А вас это утешит на виселице?
— Я что-то в неё не верю, — сказал Зернов.
Я не успел ответить. Машину рвануло вверх, кузов раскололся. Яркая вспышка света, адский грохот, длившийся какую-то долю секунды, невесомость и темнота.
20. ДВОЙНИК ИРИНЫ
Веки с трудом разжались, будто склеенные, и тотчас же отозвалась в затылке пронзительная острая боль. Высоко-высоко надо мной мерцали огоньки, как светлячки летней ночью. Звезды? Небо? Я нашёл ковш Большой Медведицы и понял, что я на улице. Медленно-медленно попробовал повернуть голову, и на каждое движение отвечала та же колющая боль в затылке. Но всё же я различил неровную черноту домов на противоположной стороне улицы, мокрую от дождя мостовую — она чуть отсвечивала в темноте, и какие-то тени посреди улицы. Присмотревшись, я узнал в них остатки нашей разбитой машины. Тёмные бесформенные куски — не то асфальт, вздыбленный и расколотый, не то мешки с тряпьём — валялись поодаль.
Я лежал у ствола едва различимого в темноте дерева, мог даже пощупать его старую морщинистую кору. Подтянувшись, я привалился к нему спиной. Стало легче дышать, и ослабла боль. Если не трясти головой, она уже не чувствовалась — значит, череп был цел. Я тронул волосы на затылке, понюхал пальцы: не кровь — нефть.
Преодолевая слабость, я встал, обнимая дерево, как любимую девушку, и долго так стоял, всматриваясь в безлюдную уличную темь. Потом, медленно переступая плохо держащими ногами, пошатываясь на каждом шагу, пошёл к разбитой машине. «Борис Аркадьевич! Мартин!» — тихо позвал я. Никто не отозвался. Наконец я подошёл к чему-то бесформенному, распластавшемуся на мостовой. Вгляделся. То была половина тела в немецком солдатском мундире, без ног и без лица: всё, что осталось от первого или второго нашего конвоира. Ещё два шага — и я нашёл ещё труп. Обеими руками он прижимал к груди автомат, ноги в коротких сапогах были раскинуты, как у картонного паяца на ниточке, а головы не было. От нашей машины осталась груда вздыбленных ввысь обломков, похожих в темноте на измятый гигантский газетный лист. Я обошёл её кругом и у обочины соседнего тротуара нашёл Мартина.
Я сразу узнал его по короткой замшевой курточке и узким брюкам — таких брюк никто из немецких солдат не носил. Я приложил ухо к груди его — она ритмично подымалась: Мартин дышал. «Дон!» — позвал я. Он вздрогнул и прошептал: «Кто?» — «Ты жив, дружище?» — «Юри?» — «Я. Можешь приподняться?» Он кивнул. Я помог ему сесть на обочину и сел рядом. Он тяжело дышал и, видимо, ещё не привык к темноте: глаза моргали. Так мы просидели молча минуты две-три, пока он не спросил:
— Где мы? Я что-то ничего не различаю. Может, ослеп?
— Посмотри на небо. Звезды видишь?
— Вижу.
— Кости целы?
— Как будто. А что случилось?
— Должно быть, бросили бомбу в машину. Где Зернов?
— Не знаю.
Я встал и снова обошёл остатки разбитой машины, пристально вглядываясь в трупы конвоиров. Зернова не было.
— Плохо, — сказал я, вернувшись. — Никаких следов.
— Ты кого-то разглядывал.
— Трупы охранников. У одного голову оторвало, у другого — ноги.
— Мы в кузове были и живы. Значит, и он жив. Ушёл, должно быть.
— Без нас? Чушь.
— Может быть, вернулся?
— Куда?
— В настоящую жизнь. С этой ведьмовской свадьбы. Вдруг ему повезло? А вдруг и нам повезёт?
Я тихо свистнул.
— Выберемся, — сказал Мартин, — поверь моему слову: выберемся.
— Тише! Слышишь?
Массивная дверь за нами протяжно скрипнула и открылась. Вырвавшийся сноп света тотчас же срезала тяжёлая дверная портьера. Стало опять темно, но в погасшей вспышке мне показалась фигура женщины в вечернем платье. Сейчас виднелась лишь её неясная тень. Из-за портьеры за дверью откуда-то издалека глухо доносилась музыка: играли популярный немецкий вальс.
Женщина, все ещё неразличимая в темноте, сошла по ступенькам подъезда. Теперь её отделяла от нас только ширина узкого тротуара. Мы продолжали сидеть.
— Что с вами? — спросила она. — Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного, — ответил я, — только разорвало нашу машину.
— Вашу? — удивилась она.
— Ту, в которой мы ехали или нас везли, если быть точным.
— Кто ехал с вами?
— Кто мог ехать, по-вашему? — Меня уже раздражал этот допрос. — Конвоиры, разумеется.
— Только?
— Хотите собрать их по частям?
— Не сердитесь. Должен был ехать начальник гестапо.
— Кто? Ланге? — удивился я. — Он остался в гостинице.
— Так и должно было случиться, — сказала она задумчиво. — Так и тогда было. Только они подорвали пустую машину. А вы откуда? Неужели и вас придумал Этьен?
— Нас никто не придумал, мадам, — оборвал я её. — Мы здесь случайно и не по своей воле. Вы меня извините, я плохо говорю по-французски. Трудно объясниться. Может быть, вы знаете английский?
— Английский? — удивилась она. — Но каким образом…
— Этого я не смогу объяснить вам даже по-английски. К тому же я не англичанин.
— Алло, мэм, — перебил Мартин, — зато я из Штатов. Знаете песенку: «Янки Дудль был в аду… Говорит: „Прохлада!“» Уверяю вас, мэм, в этом аду жарче.
Она рассмеялась:
— Что же мне делать с вами?
— Я бы промочил горло, — сказал Мартин.
— Идите за мной. В раздевалке никого нет, а швейцара я отпустила. Вам везёт, мсье.
Мы прошли за ней в слабо освещённую раздевалку. Мне бросились в глаза немецкие военные плащи на вешалке и офицерские фуражки с высокими тульями. Сбоку находилась крохотная комната-чуланчик без окон, оклеенная страницами из киножурналов. Вмещала она только два стула и стол с толстой регистрационной книгой.
— У вас отель или ресторан? — спросил Мартин у женщины.
— Офицерское казино.
Я впервые взглянул ей в лицо и обмер. Даже не обмер, а онемел, остолбенел, превратился в подобие жены Лота. Она тотчас же насторожилась.
— Вы чему удивляетесь? Разве вы меня знаете?
Тут и Мартин сказал нечто. По-русски это прозвучало бы так: «Ну и ну… совсем интересно».
А я все молчал.
— Что всё это значит, мсье? — удивлённо спросила женщина.
— Ирина, — сказал я по-русски, — ничего не понимаю.
Почему Ирина здесь, в чужих снах, в платье сороковых годов?