Когда я прочел историю Мишле — а это было недавно,— то первым моим впечатлением, какое я вынес, было недовольство, почти злоба. Может ли историк до такой степени льстить народу? Не рождает ли он в своих слушателях высокомерие, граничащее с манией величия? Это не изображение исторических фактов, а приторное изъяснение в любви в бесчисленных томах. Француз, прочитавший такую историю, невольно должен считать себя за необыкновенное создание, достойное поклонения, Францию за центр всего мира, а французскую историю за единственное важное событие, происшедшее на земле. Но, по некоторым размышлениям, я пришел к заключению, что, в сущности, всякое живое историческое произведение носит те же черты, что и история Мишле, и что эти черты составляют ее сущность, и, значит, с этой точки зрения, они оправдываются. В историю, как науку, я не верю. Быть может, она со временем усовершенствуется, но пока она еще далеко уступает всем научным требованиям. Никто не знает еще законов, в которых находят себе выражения события, происходящие внутри цивилизованного человечества, а без знания этих законов всякие события покажутся простым случаем, лишенным какого бы то ни было значения. Что может сделать история при таких условиях? Она может быть только хроникой происшествий, холодной и равнодушной, или же субъективным разделением и объяснением событий, т.е. чем-то произвольным и потому ничего не стоящим. Но в историю, как поэзию, как почитание предков, как основу любви к отечеству, как нравственный союз, объединяющий народ, вот во что я верю. При таком понимании истории совершенно безразлично, правдива ли она; быть может, даже лучше, если она будет немного легендарной, потому что все сказочное трогает, восхищает и воодушевляет гораздо сильнее, чем действительное.
«Учительницей жизни» должна быть история? Совсем нет, но воспитательницей народа, посредством преувеличенных и прикрашенных поэтических произведений. Народ скорее всего их понимает. От историков, которые желают нравиться ему, он требует дифирамбов. Критика же отзывается о таких историках холодно, их дифирамбы скорее сердят ее. Ворчание на людей, на деяния целого народа только беспокоит иностранных исследователей, и в результате получается сравнительно бесполезная работа, которой никто не интересуется. «История французской революции» Зибеля служит образцом труда и добросовестности. В Германии ее читали без удовольствия, зато во Франции ею восхищались даже специалисты. «Немецкая история в XIX веке» Трейчке, эта родная сестра «Истории Франции» Мишле, произвела как раз обратное впечатление. Правда, труд Трейчке во многом уступает труду Мишле. Вызывая восторг в каждом немце, даже в политическом противнике Трейчке, он в то же время не заинтересовывает ни одного иностранца, будь он таким ярым сторонником Германии, каким может быть вообще иностранец. Из всего вышеизложенного следует, что историография должна быть не сухим академическим трактованием о судьбе и деяниях какого-нибудь народа в известное время, а произведением, основанным на любви, гордости и надеждах; мы не должны удерживать в себе порывов восторга, когда историк воодушевляется деяниями чужого народа, и не корить его рвения тогда, когда мы знаем или предугадываем, что он увлекся чужим народом прежде, чем решился написать историю своего собственного, как Грегоровиус увлекался римлянами или Прескот испанцами Reyes catôlicos.
Тацит обещал написать свою историю sine ira et studio, но, по счастью, он не сдержал данного обещания, а то труд его никогда не увенчался бы славой. Мишле есть законченный образчик историка cum ira et studio. Его «гнев» и его «угодливость» достаточным образом объясняют его влияние на французский народ и обеспечивают ему место среди бессмертных.
III Эдмон де Гонкур
Сколько времени прошло с тех пор, как умер последний Гонкур? Каких-нибудь несколько лет. Однако имя его звучит так же, как имя человека из давно прошедшего столетия. «Non omnis moriar!» — хвалился римский поэт. Но Гонкур доказал, что «omnis mortuus est». Им руководила исполненная предчувствия мудрость, когда он хотел основать Академию. Быть может, она спасла бы ему его память. Без предохранительного средства, т.е. без ренты, ассигнованной благодарным провозвестником его славы, она безвозвратно погибнет. А этот человек пользовался при жизни одной из самых шумных репутаций века. Мертвый Колиньи казался королю Генриху III выше, чем при жизни. Если повнимательнее приглядеться к Гонкуру после его жизни и вспомнить роль, какую он играл между своими современниками, то невольно воскликнешь: «Неужели это все?»
Эдмон де Гонкур писал вместе со своим братом Жюлем исторические очерки XVIII столетия, в которых современные события рассматривались согласно взглядам мебельного мастера и дамского портного, а все политические перевороты объяснялись переменами причесок. Одну часть романов сочинил он сам, другую вместе с братом. Отличительной чертой их служит изящный слог, а этот последний заключается в том, что самые нелепые наблюдения, как и самые странные впечатления, передавались им в блестящей речи какого-нибудь королевского монолога из древней трагедии. Он придумал для описаний художественные правила, а именно тот метод изображения, по которому нельзя сказать: «Облачное небо начало покрываться вечерней зарей», но: «По толстому слою, смеси мумии, свинцовых белил и кармина, размазаны частью пальцем, частью ногтем большие пятна с золотисто-желтоватыми полосками по краям». Он первый ввел моду на все японское, распространителем которого явился базар, где за десять пфеннигов можно было приобрести различные безделушки из Токио. Окончивший свое существование натурализм называл его, на основании ложного мнения Золя, своим родоначальником, а декаденты считают его до сих пор поклонником «sensations rares», т.е. редких и потому не всем доступных ощущений, ощущений, которые в действительности есть не что иное, как вымученные, с трудом разысканные в различных уголках памяти ассоциации идей. Самым высшим трудом его можно назвать его «Дневник». Это произведение послужит ему памятником, так как в нем он освещает самого себя как бы рентгеновскими лучами. Во всех девяти томах он рисует перед нами панораму своей души с откровенностью, какой мы ни у кого не встречали после Жан Жака Руссо. В «Дневнике» мы находим иногда удивительные места, а потому я остановлюсь на некоторых из них, более всего поразивших меня в его последней книге. Это прекрасная статья к психологии «каботинажа».
Итак, Эдмон де Гонкур садится за стол и пишет в своем «Дневнике», предназначенном к печати:
«22 июля. Сегодня посетила меня одна леди, не знаю, как ее зовут, знаю только, что эта важная особа замужем за индийским раджи, и узнала она обо мне из чтения моих романов в Борнео... в Борнео»!
«23 ноября. Странно, как хорошо знакомы за границей с моим «Домом художника». Дней двадцать тому назад меня посетила испанская чета, которая во что бы то ни стало хотела всучить мне веер с прекрасным портретом Марии Антуанетты и дофина. Сегодня была у меня одна американка и привезла букет из хризантем; она тоже с большой похвалой отзывалась о моих произведениях. Сегодня же посетил меня еще шведский посланник (да!) с женой,
просил позволения осмотреть мой дом и удивил меня знакомством с его обстановкой».
«7 марта. Доде представил мне г. Фино, редактора «Revue des Revues», поляка, любезно сообщившего мне об успехе моих книг в славянских землях».
«26 мая. Сегодня утром посетили меня две немки, девицы Гиршнер, из которых одна художница, другая писательница. Последняя боролась за мою славу в Германии под псевдонимом Осип Шубин (да!). Обе девушки удивили меня знакомством со многими из моих сочинений».
«29 июня... Одна дама пишет в «Журнале» на предложенный ей вопрос о любви: «Еще будучи молоденькой девушкой, я увлеклась гордым и выдающимся писателем, Эдмоном де Гонкур. Только спустя много времени я узнала, что он уже старик с седыми волосами, и это открытие вспугнуло мои мечты; но я долго еще сохраняла к нему благоговейное чувство, которое не желала осквернить перепиской из боязни, что сам писатель осмеет его».