«1 мая. Приходил ко мне Пуанктевен, сияющий от изобретенных им трех или четырех прилагательных, и приветствовал меня следующей речью: «изображение креста знаменует в человеке четыре главных направления ума на компасе человеческой судьбы». (Говорят, что Пуанктевен сыграл со старым Гонкуром непристойную шутку, но вряд ли это так. Пуанктевен человек, способный серьезно произнести подобную фразу, а Гонкур — серьезно поверить ей.)

«12 июня. Жан Лорэн сказал нам, что столовый напиток, который он обыкновенно употреблял за ужином, приготовляется теперь у них дома из бегенового и солодкового корней с примесью чего-то освежающего и очищающего кровь, название которого я забыл».

«2 апреля. Наш любезный доктор Мартин действительно деликатный господин. Я слышал, как он говорит о женщинах, старых книгах и кухне, и пришел к убеждению, что это прекраснейший человек».

Но нельзя по разговорам, приведенным Гонкуром, судить о говорящих. Они не ответственны за все то, что вздумается великому писателю занести в свой «Дневник». В течение нескольких часов, во время оживленной беседы за столом или в уютном уголке гостиной, заходила речь о многом. Но Гонкур слышит только то, что говорится о «женщинах и кухне». Все же другое ускользает от него. Он или не слышит, или если слышит, то не понимает. Мы имеем к тому классического свидетеля. В предыдущем томе своего «Дневника» он выводит на сцену Ренана и влагает в его уста такие невозможные глупости, что даже этот всегда кроткий и иронизирующий философ теряет свое хладнокровие и с несвойственным ему возмущением опровергает возведенную на него Гонкуром клевету.

Там, где Гонкур говорит о своих вкусах, о своих мечтах и своих идеалах, он изливает всю свою душу.

«26 мая. Вся моя жизнь прошла в изыскании оригинальных украшений наружного вида арены, где она проходит. Один день нравилось мне одно, на другой — другое. На прошедшей неделе я занят был покупкой шелка, который женщины XVIII столетия употребляли для своих платьев, и делал из них переплеты на книги того времени; кроме того, я увлекался и другими мелкими изобретениями, о которых другие и не думают. Да вообще во всем, что презирается не художественными натурами, я выказал столько же творческой фантазии, сколько и в моих книгах».

«26 октября. Моя заветная мечта устроить у себя галерею наподобие огромного передвижного hall'я на С.-Лазарском вокзале, с рядами книг по столам, а в середине расставить стеклянные шкафы, куда бы я прятал всякие редкие безделушки. Балкон вдоль всего фасада составлял бы первый этаж и был бы покрыт тремя рядами рисунков; второй балкон заменял бы собой второй этаж и был бы вплоть до потолка задрапирован материей XVIII века. Там бы я работал, ел и спал, а внизу я устроил бы у себя зимний сад, наполнил бы его самыми красивыми, вечнозелеными растениями, а в середине я поместил бы изображение «четырех частей света» из белого камня работы Карно».

«10 декабря. Это новое освещение: газ, петролеум, электричество с его белым, сухим светом, как грубо оно в сравнении с мягким молочным светом свеч. И как XVIII век умел хорошо освещать свои темные ночи, какие изящные тоны набрасывал на женские лица, заставляя их тонуть в рассеянных лучах вечернего освещения и в волнах светло-палевых драпировок, где весь свет поглощался светлым тоном материи».

Да, много еще подобных нелепостей можно было бы выписать из «Дневника» Гонкура: ребяческий восторг, с каким он всякий сказанный ему комплимент тщательно хранил для всемирной истории; огромную важность, которую он придает своим книгам, раздаче ролей в его произведениях, их первым представлениям, его последовательным провалам на сцене, исполинским медведям, которых он заставлял товарищей навязывать себе; но я полагаю, что всего вышесказанного вполне достаточно. Оно составляет полный «инвентарь души», как сказала бы г-жа фон Сутнер. Эта душа, обрисовавшаяся собственными словами ее обладателя, не способна ни на одну мысль, которая возвысилась бы над нравственным уровнем болтливой портнихи. Вкус его нисколько не отличается от вкуса модистки, а литературный кругозор от кругозора библиотечного служителя с провинциальными манерами. Весь его мир заключается в его собственных книгах и его безделушках. Он не понимает, что человечество может иметь другие интересы, чем чтение его книг. Столетие для него зеркало, в котором отражается только одно его лицо. И не думайте, что это было только тогда, когда человек достиг семидесятитрехлетнего возраста. Первый том его «Дневника» обнаруживает ту же самую душу, что и девятый. Ограниченность его творческого воображения, его ребячество в мыслях и чувствах, страшное самообольщение — все это не старческие явления, но сущность его натуры. В сорок лет он был таким же, каким был и в семьдесят, т.е. постоянным воплощением тщеславия, вечным повторением одних и тех же слащавых и напыщенных слов, нарядная вывеска для старьевщика, собирающего разные женские украшения XVIII века.

IV Анатоль Франс

Анатоль Франс уже академик, но тем не менее сохранил всю свежесть своего обширного и редкого таланта. Я не знаю, кто бы из здравствующих французов, пишущих на пользу и удовольствие своих современников, мог бы оспаривать у него пальму первенства. Если молодежь и не признает его единогласно своим учителем, то только потому, что он еще недостаточно нагрузился нравственным балластом. Без этой тяжести человек все кажется ненадежным, и более осторожные неохотно доверяют ему. Быть может, он и добьется внимания и даже одобрения, но уважения никогда.

Анатоля Франса называют учеником и наследником Ренана, но, по-моему, лучше сказать, его наследником в доле; это было бы вернее.

По числу наследников (диадохов) измеряют прежде всего степень величия многих героев. Духовное имущество Ренана было чрезвычайно обширно и разнообразно. Как ученого, его можно сравнивать с немногими, как писателя — ни с кем. Как исследователь, он добросовестно и прилежно отыскивал точную истину мелких событий, доступных человеческому разуму и составляющих складочный товар ученых. Как мыслитель, он отказывался давать определенный ответ на какой-нибудь из основных вопросов, которые чуть заметно вырисовываются по ту сторону видимого, кроме того, он находил эгоистическое удовольствие в том, чтобы развивать и защищать самые противоречивые возможности. Были люди, которые отрицали в нем всякое убеждение, и действительно трудно доказать по его сочинениям, насколько несправедливы были эти отрицатели. Он был всегда защитником, но никогда не участвующей стороной. То, что он защищал, никогда не касалось его лично. Когда он, доказывая и убеждая, выступал на защиту какого-нибудь мнения, всем казалось, что он внутренне смеется. Скрытое сознание, что всякая истина есть только призрак, всякое решение неосновательно, что умственный мир не имеет полюсов и потому нет для него надежного компаса, придает что-то дьявольское этой высокой душе. Люди благочестивые не ошибались, когда ощущали, что от него исходит серный запах. Мышление Ренана похоже на пурпуровую краску, которая окрашивает в чудный цвет все, на что только попадает, и все безошибочно разрешает.

Анатоль Франс пытался подражать ему, и это часто ему удавалось. Гастон Парис, оба Дармштетера были последователями Ренана по филологии и критике. Ледран тоже желает быть участником в экзегетическом и историко-религиозном наследии Ренана. Но Анатоль Франс счастливее всех, так как к нему перешло художественное наследство учителя. У него одного находили мы ту же тонкую, изящную, переваливающуюся всеми цветами прозу, его наводящий ужас скептицизм и неприятную улыбку сфинкса.

Но, понятно, есть разница между учителем и учеником. Ренан говорит о судьбе человечества, о добре и зле, о сути и цели жизни, об устройстве и неустройстве мира, доказывает с шутливым искусством, которое подчас бывает страшно, что все может происходить так или иначе, что, в сущности, все равно, произошло ли это так, или иначе, и что вовсе неразумно волноваться оттого, что произошло так, а не иначе; и все это он делает со своей всегда неизменно спокойной и довольной улыбкой.