Это образчик ревности, оглядывающейся назад, страшного бича глубоких натур. Она несравненно нежнее ревности Отелло, потому что она вызвана не живым, присутствующим человеком, а воспоминаниями, тенью, призраками. Она несравненно мучительнее, потому что она не слушает голоса холодного рассудка, а отрицает его, как не имеющего никакого права. Она не может облегчиться ни местью, ни наказанием, потому что не может не только уличить в чем-нибудь любимое существо, но и бросить ей какой-либо упрек. Она неизлечима, потому что коренится в вечно неизменном прошлом. Она не имеет ничего общего с причиной первобытного побуждения ревности, так как ей не приходится ни защищать свое право на исключительное обладание возлюбленной, ни защищать себя от вторжения соперника. Оглядывающаяся назад ревность требует девической чистоты души и тела, белого листка, на котором нет ни малейшего штриха, начертанного чужой рукой. Когда она подметит или угадает в сердце возлюбленной глубоко затаенный и совершенно потускневший чужой образ, то переживает все муки унижения и измены. Нет более высшей трагедии, как если женщина с прошлым и болезненно гордый мужчина, способный на оглядывающуюся назад ревность, полюбят друг друга. В таком случае любовь превращается в пытку. Женщина, которая могла бы дарить только одно счастье, всаживает, подобно «железной женщине» в нюрнбергской камере пыток, тысячу лезвий ножей в тело любимого человека, когда принимает его в свои объятия. В одно время с ее образом встает в душе возлюбленного и образ непреодолимого предшественника, а этот последний мстит за непостоянство женщины своему преемнику, который, в сущности, ни в чем не виноват. «Красная лилия», при всех достоинствах произведения, далеко еще не справилась с этим скорбным, но сильным психологическим сюжетом. Тот, кому удастся дать ему окончательную форму, создаст произведение, которое будет так же относиться к «Отелло», как «Фауст» Гёте к «Фаусту», этой народной книге шестнадцатого столетия.

Но это произведение, по-моему, скорее не драматическое, а эпическое. Оно никак не подходит к сцене. Оно безнадежно и безотрадно, а театр живет только ожиданиями и надеждами. Оно развивается в самой потаенной глубине души, между тем как сцена требует событий налицо. Оглядывающаяся назад ревность не ведет к борьбе с человеком плоти и крови, к мускульной работе, защите и мести, но производит свои страшные опустошения втайне, доводит до самоистязания и, следовательно, является недраматичной. Роман тоже дает нам верное изображение самобичевания.

Один из выдающихся талантов юной Франции, Люсьен Мюльфельд, затронул тот же предмет в романе «Le mauvais désir», которому немногого недостает, чтобы быть образцовым произведением. К сожалению, книга эта теряет много оттого, что в ней идет речь об обыкновенной хронике, которая, в сущности, еще скучнее и безнравственнее. Досадно даже, что стремление к чистоте такого самоуважающего таланта, как Мюльфельд, не сумело остеречься от того, чтобы не нарисовать нам такие сцены, какие может легко дать самая заурядная порнография. Если не обращать внимания на этот недостаток, то психологический этюд ревности останется всегда образцом необыкновенной точности и глубины.

Герой мюльфельдовского романа ревнует иначе, чем Отелло и художник Анатоля Франса. Его ревность есть высшая стадия любовного деспотизма, тираническое стремление к исключительному обладанию, которого уже одна мысль о другом приводит в ярость. Это ревность эгоистических, до крайности подозрительных, истерически тщеславных натур, какие массами родятся в наш больной и нервный век, век всевозможных вырождений. Это классическая ревность нашего времени, крайне непривлекательная форма распространившегося болезненного эгоизма. Такая ревность создана не на любви, а на тщеславии. Один мудрец отлично определяет ее в своей книге. «Ревность есть болезнь нашего темперамента и никоим образом не зависит от существа, как до сих пор ложно предполагали. Одни люди страдают сахарной болезнью, другие от солитера; вот таким же образом третьи люди страдают ревностью, которая придает им такой же приятный блеклый цвет лица и очень часто причиняет жестокие желудочные боли».

Конечно, все это грубо, непоэтично, особенно если вкладывается в уста человека из типа «rosse», но зато содержит в себе справедливый приговор. Какие именно опустошения производит такая эгоистическая ревность, пусть прочтут об этом в романе. Во всяком случае, мюльфельдовская книга есть, по-моему, самый лучший, до сих пор мне известный клинический этюд состояния, которое может только разбираться на общем суде психологов и психиатров.

Три князя

I Поль Верлен

Легко сказать: я борюсь против направления, а не против людей. Направления сделались плотью и кровью людей, и потому всякое острое слово, сказанное против них, попадает в самое чувствительное место человеческой души. Да не сочтут это за поучение или ханжество, если я стану уверять, что чувствовал себя самым несчастным, когда изучал «Вырождение» Поля Верлена. Человек был беден, болен и кругом в долгах, значит, трижды священный для здорового, веселого и зажиточного человека, которому нет нужды заботиться о насущном хлебе. Но менее всего может его сделать ответственным за его безумие и слабость врач в духе Верлена, который признает в умственных и нравственных прегрешениях наследственный грех, в котором сам понесший кару не может быть виновен. И он был настоящим поэтом, которому в часы отдохновения, хотя они были и редки, удавались песни, полные высокой красоты. Как мог я сказать ему то, что я считаю истиной, не огорчив его? Как мог я решиться огорчить его, которому и без того судьба послала много бедствий? Но вместе с тем как мог я пройти мимо него со снисходительно закрытыми глазами, когда самые плохие писатели юной Франции выбрали его своим вождем и дойти до них можно только через его труп? Уж ради только этого одного и отступился бы от моего труда о Верлене, если б моя совесть не успокоила меня, говоря, что я должен, даже и под страхом причинить огорчение, исполнить обязанность, возложенную на меня непреодолимым стремлением.

Для меня большое утешение иметь теперь под рукой доказательства, что Верлен не очень-то огорчился моей характеристикой его личности. Незадолго до своей смерти он подробно высказался по этому поводу представителям «Eclair» и «New York Herald». Более всего он принял к сердцу два пункта. Я перечислил признаки вырождения в его наружности: асимметрию его черепа, выдавшиеся скулы, косые монгольского типа глаза, жидкую растительность на лице и ко всему этому привел описание его Гурэ, который говорит о его «страшном, длинном, совершенно голом, покрытом загадочными шишками черепе». Против этого восстал жалкий остаток тщеславия, тлевший еще в этой человеческой руине. Верлен привел своих интервьюеров в свидетели того, что он вовсе не был так безобразен, как я его описал. Он дал им осмотреть свой череп и просил даже, чтобы они его ощупали. «Где же шишки, о которых говорит д-р Нордау? — сердито восклицает он,— он судит по плохим фотографиям» (фотографиям Карьера! Аман-Жана!) «и упорно настаивает на своих смешных описаниях; очевидно, он никогда не видал меня в натуре, иначе он не выставил бы меня в таком непривлекательном виде, не правда ли?» Его посетители были, само собой разумеется, настолько деликатны, что не спорили с ним.

Другое, что так раздражило его, было мое замечание, что он приобрел свои ревматические боли, заставлявшие его часто лежать в больнице, бродя по ночам под открытым небом. «Мой ревматизм»,— возбужденно говорил он своим интервьюерам,— я приобрел не бродя по улицам, но во время осады Парижа, когда я, как защитник моего отечества, стоял на форпостах в самые зимние стужи. Д-ру Нордау следовало бы, как немцу, менее всего упрекать меня в моей болезни».

«Но,— заключил он, после несущественных замечаний, свои сердечные излияния,— дела мои, значит, не так уж плохи, если под конец критик соглашается, что некоторые из моих стихотворений можно назвать перлами французской лирики, с которыми сравняются только очень немногие».