Мистики, восставшие против миросозерцания, основанного на одном разуме, деятели периода «бурного порыва», возмутившиеся против подчинения душевной жизни человека одному рассудку, были провозвестники романтизма, составляющего не что иное, как соединение и усиление этих двух течений. Историческое события и настроение данной эпохи привели к тому, что они приняли форму увлечения средними веками. Вспомним, что романтизм начал нарождаться во время глубочайшего унижения Германии; молодые таланты возмущались чужеземным владычеством, и это дало всему их миросозерцанию патриотическую окраску. В средние века Германия достигла-де высшего могущества и умственного расцвета. Те века, которые ознаменовались одновременно и мировым господством Гогенштауфенов, и величием готического зодчества, не могли не прельстить умы, ненавидевшие прозаичную и унизительную современность. Возмущенные Наполеоном, они искали спасения у Фридриха Барбароссы, негодуя на Вольтера, они восхищались Вальтером фон дер Фогельвейде. Иностранные подражатели немецких романтиков не понимают, что, спасаясь от современности в средние века, они избирают себе путеводителем немецкий патриотизм.

Впрочем, только наиболее нормальные таланты оттеняли патриотическую сторону романтизма. У других он вполне явственно обнаруживает истинную свою сущность, т.е. является одной из форм вырождения. Братья Шлегели отметили программу романтизма. «Поэзия,— говорят они,— начинается там, где человек отрешается от законов холодного разума и возвращается к изящным заблуждениям фантазии, в первоначальный хаос человеческой природы... Произвол поэта не терпит над собою законов». Вот язык и настроение слабоумного человека, неспособного наблюдать и уяснять себе явления и с самодовольством, всегда присущим слабоумным, выдающего свой недуг за преимущество, свое расплывчатое, беспорядочное мышление — за единственно правильное и похваляющегося тем, что нормальный человек признает заслуживающим глубокого сожаления.

Кроме беспорядочной ассоциации идей, у большинства романтиков встречается и мистицизм, естественный спутник слабоумия. Они прельщались не величием и могуществом средневековой Германии, не полнотою и изяществом тогдашней жизни, а религиозным, болезненным ее настроением. «Наше богослужение,— пишет Клейст,— не может быть названо богослужением. Оно слишком рассудочно; католическое же обращается ко всем нашим чувствам». Несомненно, темный символизм католицизма, его обрядность, роскошь церковных облачений, богослужебных предметов и художественных произведений, грохот органа возбуждают больше спутанных и неясных представлений, чем трезвый протестантизм. Обращение в католичество Шлегеля, Мюллера, Вернера, графа Штольберга — вполне последовательно; равным образом, после сказанного нами о психологии мистицизма будет вполне понятно, почему у этих романтиков набожность шла рука об руку с крайними проявлениями эротизма.

Одним поколением позже, чем в Германии, появился романтизм и во Франции. Нетрудно объяснить исторически, почему он запоздал в этой стране. Среди бурь переворота и наполеоновских войн руководящим умам французского народа некогда было опомниться. Им было не до того, чтобы проверять философию энциклопедистов, найти в ней пробелы, отвергнуть ее, ополчиться против нее. Вся их сила уходила на грубую, физическую борьбу; потребность в душевных движениях, вызываемых поэзией и искусством, была подавлена, и ее вполне заменили гораздо более сильные ощущения эгоизма и отчаяния, порожденные громкими победами и небывалыми поражениями. Только в сопливое время, следовавшее за Ватерлоо, эстетические наклонности опять вступили в свои права, и во Франции произошло то же, что и в Германии. Молодые таланты и здесь подняли знамя возмущения против господствовавших эстетических и философских направлений. Они стремились подчинить рассудок воображению, поработить его и выставили против дисциплины и нравственности своим лозунгом: страсть. Познакомившись с немецким движением отчасти через г-жу Сталь, отчасти же через Шлегеля, который непосредственно влиял на французские литературные кружки и некоторые произведения которого уже раньше были переведены на французский язык, они примкнули к нему, может быть, почти бессознательно. Патриотические и католико-мистические элементы немецкого движения не оказали никакого влияния на умы во Франции, и только его пристрастие ко всему отдаленному, его необузданность в нравственном и умственном отношении встретили подражание.

Французский романтизм не имеет ни средневекового, ни религиозного оттенка. Когда он отрешался от действительности, то по времени уходил в эпоху Возрождения, а по пространству — в восточные и сказочные страны. Из всех драм Виктора Гюго только одна, «Бургграфы», разыгрывается в тринадцатом столетии; остальные же — «Кромвель», «Мария Тюдор», «Лукреция Борджиа», «Анджело», «Рюи Блаз», «Эрнани», «Марион Делорм», «Король забавляется» — в шестнадцатом и семнадцатом столетиях; из всех написанных им романов можно противопоставить роману «Собор Парижской богоматери», действительно разыгрывающемуся в средние века, все остальные, начиная с «Гана Исландца», разыгрывающегося на сказочном острове Тулэ, и кончая романами «Несчастные» и «1793 год», разыгрывающимися в каком-то совершенно фантастическом Париже или во время такой революции, какую себе представляют разве курители опиума. Склонность французского романтизма к эпохе Возрождения очень понятна. Это было время сильных страстей и больших преступлений, мраморных дворцов, шитых золотом платьев и опьяняющих пиров,— время, когда прекрасное господствовало над полезным и фантастическое — над разумным, когда даже злодеяние казалось прекрасным, потому что оно совершалось кинжалами из чеканной и дамасской стали, а яд подносился в кубках Бенвенуто Челлини.

Французские романтики пользовались вымыслом при изображении места действия и костюмов главным образом для того, чтобы придать хотя бы некоторую вероятность своим фантастическим, подчас просто чудовищным героям, без которых французский читатель, еще не потерпевший позора неслыханного поражения, обойтись не мог. Таким образом, мы в героях Виктора Гюго, Александра Дюма, Теофиля Готье, Альфреда Мюссе знакомимся с французским идеалом мужчины и женщины. Фаустовские размышления и гамлетовские монологи им не по нутру. Они без умолку болтают, так и сыплют блестящими остротами и каламбурами, дерутся в одиночку против десяти, любят, как Геркулес в феспийскую ночь, словом, вся их жизнь проходит в беспрерывной борьбе, в порывах сладострастия, в опьянении и блеске. Это своего рода мания величия с гладиаторскими, донжуанскими и монтекристовскими представлениями, безумная растрата физических сил, веселья, золота. Герои французских романтиков, конечно, должны носить какие-нибудь особенные камзолы или испанские плащи и говорить на непонятном языке, потому что современные куцые пиджаки не могут вместить всю эту полноту мускулов, а парижский салонный разговор не допускает откровенностей людей, живущих душа нараспашку.

В Англии романтизм постигла как раз обратная участь. Французы заимствовали из немецкого романтизма главным образом, даже исключительно, его отрешенность от действительности и преобладание страсти; англичане столь же исключительно усвоили себе его католико-мистические элементы. Для них средние века имели необычайную прелесть только потому, что это было время детски слепой игры, наслаждения святой простотой и общения с небесными силами.

Торговля, промышленность, культура нигде не достигли такого процветания, как в Англии. Нигде люди не работали с таким напряжением, нигде не жили они в таких искусственных условиях, как там. Поэтому состояние вырождения и истощения, наблюдаемое ныне повсеместно во всех цивилизованных странах, должно было проявиться в Англии раньше, чем в других странах. И действительно, уже в тридцатых и сороковых годах оно приняло там широкие размеры. Но этого рода впечатлительность должна была, вследствие особенностей английского духа, неизбежно принять религиозную окраску.