Тот же Вилье, который заимствовал у Бодлера его демонизм, усвоил его пристрастие к искусственному и выразил это в романе «L'Eve future» («Ева будущего»). В этой книге он выражает мысль, что ближайшая ступень развития человечества будет состоять в том, что женщина исчезнет и будет заменена машиной, которой он довольно непоследовательно присваивает, однако, форму женского тела. Как только винт будет установлен надлежащим образом, вы получите все, что желаете: любовь, капризы, измену, преданность, всякий разврат, всякий порок. Такая женщина-машина действительно еще более искусственна, чем стеклянный пейзаж Бодлера.

Но поучительнее всех этих последователей Бодлера — его позднейший ученик Гюисманс, задавшийся целью соединить все характерные черты музы своего учителя, разбросанные в его произведениях, и воплотить их в одном лице, т.е. представить нам бодлеризм мыслящим, действующим, живущим. Книга, в которой он изображает нам такой образец декадента, озаглавлена «A rebours» («Наизнанку»).

Слово «декадент» впервые почерпнуто французскими критиками в пятидесятые годы для обозначения своеобразности Готье и в особенности Бодлера из времен упадка Римской империи, а ныне ученики этих писателей и их прежних подражателей присваивают себе эту кличку, как почетное название. В противоположность названиям «прерафаэлиты», «символисты» слова «декадентство» и «декаденты» имеют вполне определенный смысл.

«Стиль упадка,— говорит Готье,— составляет не что иное, как достигшее высшего развития искусство, которое нарождается во время стареющей цивилизации с ее косыми солнцами. (!) Это искусный, сложный, ученый стиль, преисполненный градаций и изысканности, все более раздвигающий границы языка, заимствующий слова во всех специальных лексиконах, краски — на всех палитрах, звуки — у всех инструментов, силящийся воспроизвести самую невыразимую мысль, самые неопределенные и изменчивые очертания, прислушивающийся, чтобы дать им выражение, к тончайшей исповеди невроза, стареющей и разлагающейся похоти и к странному обману чувств, вызываемому переходящим в сумасшествие, навязчивым представлением. Этот стиль времен упадка составляет высшее совершенство слова, которому поведено все изображать и которое доведено до крайнего преувеличения. Можно напомнить испещренный зелеными жилками разложения и словно одичалый язык позднейших времен императорского Рима и запутанные утонченности византийской школы, эту последнюю форму греческого искусства, уже начавшего расплываться; но это необходимый и неизбежный язык народов и цивилизаций, заменивших естественную жизнь искусственной и вызвавших в человеке небывалые потребности. Он, впрочем, нелегко дается — этот презираемый педантами стиль, потому что он выражает новые мысли посредством новых форм и слов, которых дотоле еще никто не слыхал. В противоположность классическому стилю он допускает тени, и в этих тенях движутся в беспорядке чудовища суеверия, страшные призраки бессонницы, ночные ужасы, укоры совести, вздрагивающие при малейшем шуме и пугливо озирающиеся кругом, чудовищные сны, прерываемые только полным изнеможением, мрачные образы, удивляющие день, и все, что хранится на дне крайних и глубочайших пещер души самого мрачного, бесформенного, туманного и ужасного». Те же представления, которые Готье выразил в этой галиматье, Бодлер воспроизводит в следующих словах: «Не представляется ли читателю, как мне, что язык времен упадка Римской империи — последний вздох сильного человека, уже подготовленного и преобразованного к умственной жизни,— удивительно как пригоден для выражения страсти, как ее понимает и чувствует современная поэзия? Мистицизм — другой полюс магнита, у которого Катюль и его шайка, эти грубые, чисто накожные (purement épidermique) поэты подметили только полюс чувственности. В этом чудесном языке ошибки и варваризмы передают, по моему мнению, необходимые небрежности страсти, забывающей обо всем и издевающейся над правилами. Слова, получающие новое значение, обнаруживают обворожительную неловкость северного варвара, стоящего на коленях перед римской красавицей. Не служит ли самый каламбур, встречающийся в этом педантическом лепете, свидетельством дикой и странной прелести детского возраста?»

Человек, знакомый с психологией мистицизма, конечно, тотчас же поймет, что скрывается под этой болтовней Готье и Бодлера. Душевное состояние, которое должен выражать язык декадентов, составляет не что иное, как основное настроение мистиков с его расплывчатыми представлениями, бесформенными мыслями, извращенностью, болезненным страхом и навязчивыми импульсами. Конечно, для такого настроения нужен и особый небывалый язык, потому что общеупотребительный существует для выражения ясных и определенных понятий. В языке позднейших времен императорского Рима нельзя искать примера и образца для языка декадентов. Ни один писатель IV и V столетий не изъяснялся на языке, «испещренном зелеными жилками разложения и словно одичалом», которым так восторгается Готье. Гюисманс, подобно всем подражателям, страшно преувеличивая мысли Готье и Бодлера, описывает эту мнимую латынь V столетия следующим образом: «Латинский язык, достигший теперь полного гниения, повис (!), утратил члены, гноился и сохранил в этом полном разложении тела разве несколько твердых частей, оторванных христианами, чтобы прижечь их солью своего нового языка».

Это пристрастие к болезненному и отвратительному, вызванное извращением вкуса, просто бред, и не имеет никакого отношения к филологии. Латинский язык времен упадка был груб и неправилен вследствие одичания нравов и вкусов, узкого умственного кругозора и необразованности читателей и наплыва слов, заимствованных у варваров. Но он не только не выражал «новых градаций чувства и мысли», не только не заимствовал «краски на всех палитрах», а, наоборот, поражал своей неповоротливостью в передаче самых простых мыслей и полным обеднением. Другие языки пережили такие же фазисы, и странно истолковывать это явление так, как его толкуют Готье, Бодлер и Гюисманс. Эти господа просто приписывают собственное душевное настроение писателям времен упадка Рима и Византии и по своему образцу или побуждаемые своими болезненными наклонностями создают «идеального человека времен римского упадка», подобно тому, как Жан Жак Руссо создал идеального первобытного человека, а Шатобриан — идеального индейца. Бурже поступает честнее, отказываясь от толкования парнасцев и сам объясняя следующим образом декадентство: «Этим словом означают состояние общества, порождающее слишком большое число индивидов, не способных к обыденному труду. Общество может быть сопоставлено с организмом, составляющим союз второстепенных существ, в свою очередь, являющихся союзом клеточек. Отдельный человек — клеточка общества. Чтобы весь организм проявлял надлежащую жизнеспособность, необходимо, чтобы существа, из которых он состоит, функционировали с надлежащей, но подчиненной силой, а чтобы эти подчиненные существа сами надлежащим образом функционировали, необходимо, чтобы клеточки, из которых они состоят, действовали также с надлежащей, но подчиненной силой. Когда сила клеточек становится независимой, существа, образующие организм, также перестают подчинять свою силу силе всего организма, и наступающая тогда анархия вызывает упадок (декадентство) всего общества».

Все это совершенно верно. Разлагающееся общество «порождает слишком большое число индивидов, не способных к обыденному труду»; этими индивидами являются психопаты; они «перестают подчинять свою силу общей силе», потому что они страдают эготизмом, и, недоразвившись, не могут достигнуть той ступени, на которой индивид душевно и умственно примыкает к обществу; эготизм превращает психопатов в анархистов, т.е. врагов всех законов, которых они не понимают и к которым не могут приспособиться. Весьма характерно, однако, что Бурже, прекрасно все это понимающий, уяснивший себе, что декадент — человек, не способный к правильному труду и к подчинению своего «я» цели общества, сам утверждающий, что последствием декадентства является анархия и гибель общества, тем не менее оправдывает декадентов, в особенности