Никогда не забуду невысокого — ниже меня ростом — человека, чье имя, увы, я благополучно запамятовал; человека, который внезапно явил себя моим единомышленником — в тот миг, когда мной овладела отчаянная скука. Дело было во время войны. Мы сидели в большой и грязной палатке, за колченогими столиками, вокруг были люди, в большинстве своем мокрые и несчастные, и пахло там просто омерзительно. Мы слушали кого-то, кто вещал об искусстве чтения карт, или о правилах гигиены, или об умении проткнуть врага насквозь (помнится, Киплинг предупреждал, что за каждого убитого нам придется держать ответ перед Господом); точнее, мы старались не слушать. И тут этот человек, сидевший рядом со мной, мечтательно произнес: «Вот именно! Я бы выразил аккузатив через префикс»!
Великолепная фраза! Разумеется, повторяя ее, я невольно выдаю все то, что столь тщательно пытался скрывать. Однако забудем пока об этом. Вслушайтесь в его фразу, сколько в ней величия! «Я бы выразил», именно так! Не «выражается», не более раболепное «порой выражается», не угрюмое «вы должны научиться тому, как выражать». Какое богатство выбора заключено в столь, казалось бы, обыденной фразе, какая бездна сомнений, испытанных перед принятием окончательного решения — в пользу дерзновенного префикса, решения самостоятельного и тем самым вдвойне привлекательного. Это решение сродни движению, каким каменщик завершает кладку; движению, благодаря которому некий узор обретает завершенность. Тут не приходится говорить о «практичности», столь характерной для «современного человека» — речь идет о личных предпочтениях, о вкусе, о том, что и как должно быть устроено по мнению конкретного человека.
Произнеся те слова, мой сосед улыбнулся, и его улыбка выражала восторг, словно улыбка поэта, сумевшего наконец совладать с непокорной строчкой, или художника, который добился желаемого от своей картины. Но затем улыбка исчезла, и он замкнулся в себе, точно устрица в раковине. Мне так и не удалось узнать что-либо еще о его «тайной грамматике»; вдобавок превратности военной поры вскоре нас разделили, и с тех пор я этого человека не встречал. Но я запомнил на всю жизнь, как он, такой застенчивый, даже робкий, особенно после того, как ненароком раскрыл постороннему свою тайну, отстранялся от тягот войны, изобретая собственный язык, некую личную систему, или симфонию, не предназначенную для чужого уха и глаза. Не знаю, творил ли он язык в голове (что под силу лишь великим) или на бумаге. Кстати сказать, одна из наиболее привлекательных черт увлечения искусственными языками состоит в том, что это хобби не требует каких-либо сложных подручных средств. Не знаю также, насколько далеко он продвинулся в своей работе. Вполне возможно, его разнесло в клочья гранатой в тот самый миг, когда он придумал уникальный способ выразить сослагательное наклонение. Война не слишком благосклонна к тем, кто дает свободу воображению.
И этот человек был отнюдь не единственным в своем роде. Я отважусь на подобное утверждение, хотя прямых доказательств у меня нет. Но ведь иначе просто-напросто не могло быть, это закономерный результат образования, когда мы преподаем языкознание стольким людям, большинство из которых не очень-то восприимчивы к языкам и в различной степени наделены фантазией и способностью к творчеству. Немного найдется филологов, лишенных «творческого нюха», однако почти все они знают, что строить нужно из кирпичей, имеющихся под рукой. Наверное, среди изобретателей языка существует тайная иерархия. Понятия не имею, какое место в ней занимал мой сосед, но могу предположить, что довольно высокое. И могу лишь догадываться о достижениях этих творцов; по моим представлениям, эти достижения восходят от каракулей деревенского мальчишки к высотам палеолитического искусства (или выше). Но на стремление к совершенству в этой области неминуемо накладывает ограничения разобщенность «зодчих», их одиночество, отсутствие соперничества и даже прямого подражания, копирования чужой техники.
В качестве примера могу привести искусственный язык, если можно так выразиться, начального уровня. Двое моих знакомых — двое! — что само по себе заслуживает удивления — придумали язык, который они назвали «животным» и который состоял почти целиком из названий пород животных, птиц и рыб. Между собой на этом языке они говорили довольно бегло, приводя в замешательство окружающих. Сам я так и не научился на нем говорить, да и многие правила грамматики остались для меня загадкой; но в памяти почему-то засело, что фраза «собака соловей дятел сорок» означала «Ты — осел». В общем, грубо до неприличия. Согласно цифровому представлению алфавита, слову «осел» соответствует цифра «40», которая поэтому и приобрела в «животном языке» такое значение. Любопытно отметить, кстати, что в этом языке начисто отсутствовало фонематическое творчество, которое, как правило, является по меньшей мере зародышем подобных конструкций.
Во избежание возможных недоразумений хочу сразу предупредить — не торопитесь с выводами, хотя ночью и вправду, как говорят в народе, все кошки серы. Предмет моего выступления — отнюдь не «детские языки», как их порой называют (хотя те двое, о ком я упоминал, творцы «животного языка», были, конечно же, детьми). Тем не менее, эти языки чрезвычайно распространены, некоторые из них кочуют из детской в детскую, из школы в школу, даже из страны в страну, распространяются без какого-либо участия взрослых и, вопреки мнению тех, кто только-только начинает на них говорить, вовсе не являются «тайными». Прекрасно помню свой ужас, когда я подростком, затратив много времени и сил, овладел одним таким языком — и вдруг, совершенно случайно, услышал, как на нем беседуют двое незнакомых ребят! А ведь я полагал этот язык величайшей на свете тайной! Детские и школьные языки — явление весьма любопытное, родственное жаргону, арго, «блатной музыке» и прочим разновидностям языков общественного дна; также оно, безусловно, связано с играми. Но сейчас я говорю не об этих языках, хотя они, несомненно, имеют опосредованное отношение к теме моего рассуждения, поскольку и в них иногда обнаруживается чисто лингвистический элемент. Как мне кажется, граница между языками, о которых пойдет речь, и языками, которые останутся за пределами моего выступления, пролегает вот где. Языки группы арго не интересуются соотношением звука и смысла, их — за редкими и нечаянными исключениями, характерными и для языков естественных — нельзя назвать «художественными» (если, разумеется, такая вещь, как непреднамеренная «художественность», допустима вообще). Это языки практические, причем, в реальности или хотя бы в замысле, гораздо более практические, нежели языки естественные. Они возникают из стремления сузить круг посвященных, то есть понимающих данный язык, ограничить его сравнительно небольшим числом сотрудников и соратников, и доставляют тем, кто их использует, удовольствие самой своей непостижимостью для остальных. Эти языки служат нуждам отвергаемых и преследуемых обществом — а еще тех, кто почему-то возымел желание притвориться, будто принадлежит к отвергаемым и преследуемым. И «практичность» этих языков имеет оборотную сторону — чаще всего их подхватывают юнцы (и невоспитанные взрослые), ничуть не стремящиеся понять, как устроен такой язык, даже не претендующие на то, чтобы постичь его суть.
Исходя из сказанного выше, мне, наверное, не следовало бы приводить цитату из детского «животного языка», но дело в том, что создатели этого языка вовсе не стремились сохранить свое изобретение в тайне.
Их язык был доступен всякому, кто потрудился бы его изучить. И говорили на нем не для того, чтобы сбить с толку взрослых и посмеяться над ними. Иными словами, в нем присутствовало нечто новое. Удовольствие от языка проистекало не из ограниченной посвященности в его конструкции. Зададимся вопросом — откуда же? Мне думается — из присущего детям своеобразного языкового ощущения, из желания создать собственный язык ради него самого, ради восторга творения. Мысль эта, на мой взгляд, весьма притягательна и порождает дальнейшие размышления, каковые, надеюсь не без робости, затронут и вас, моих слушателей.