Поваренок — его, должно быть, разбудили специально затем, чтобы приготовить мне ужин, — явно не заботился о том, кого он обслуживает; накрыв на стол, он наспех выскреб топки, еще более поспешно вычистил сковородки и, взглядом испросив у Ка-даля разрешения, зевая, отправился спать дальше. Кадаль прислуживал мне сам; он даже принес из пекарни свежего хлеба — там как раз достали из печи первые хлебы на утро. Суп был вкуснейший, из каких-то моллюсков, — они в Бретани едят такое чуть ли не каждый день. Суп был горячий и ужасно вкусный — я думал, что ничего вкуснее и быть не может, пока не попробовал цыплят, зажаренных в масле до хруста, и жареных колбасок, коричневых, начиненных мясом с пряностями и луком. Я насухо вытер тарелку свежим хлебом. Кадаль протянул мне блюдо с сушеными финиками, сыром и медовыми лепешками, но я покачал головой.
— Нет, спасибо.
— Наелся?
— О да! — Я отодвинул тарелку, — Это был лучший ужин в моей жизни. Спасибо.
— Ну, — сказал Кадаль, — говорят, голод — лучшая приправа. Хотя кормят здесь и впрямь неплохо.
Он принес воду и полотенце. Я вымыл и вытер руки.
— Что ж, пожалуй, теперь я начинаю верить, что ты не все выдумал.
Я поднял на него глаза.
— Что ты имеешь в виду?
— Воспитывали тебя не на кухне, это точно. Ну что, готов? Тогда пошли. Он сказал, чтобы его прервали, даже если он будет занят.
Но Амброзий не был занят, когда мы вошли к нему. Его стол — широкий, мраморный, итальянской работы — действительно был завален свитками, картами и табличками для письма, и граф сидел у стола в своем большом кресле, но сидел он, отвернувшись в сторону, подперев подбородок кулаком и глядя в жаровню, из которой по комнате разливалось приятное тепло и слабый аромат яблоневых дров.
Он не поднял головы, когда Кадаль заговорил с часовым у входа.
Часовой, звеня доспехами, шагнул в сторону и пропустил меня внутрь.
— Мальчик, господин.
С графом Кадаль говорил совсем иначе, чем со мной.
— Спасибо. Можешь идти спать, Кадаль.
— Да, господин.
Кадаль вышел. Кожаная занавесь упала за ним. Тогда Амброзий повернул голову. Несколько минут он молча разглядывал меня. Потом кивнул в сторону табурета.
— Садись.
Я повиновался.
— Я вижу, одежду тебе подыскали. Тебя накормили?
— Да, господин. Спасибо.
— Ты согрелся? Подвинься ближе к огню, если хочешь.
Он выпрямился в кресле и откинулся на спинку, опустив руки на резные подлокотники в виде львиных голов. На столе между нами стояла лампа, и в ее ярком, ровном свете сходство между графом Амброзием и тем человеком из моего видения исчезло окончательно.
Теперь, после стольких лет, мне уже трудно воскресить в памяти, какое впечатление произвел на меня Амброзий тогда, в первый раз. В то время ему было немногим более тридцати, но мне было всего двенадцать, и мне он, разумеется, казался человеком почтенного возраста. Но мне думается, что он и в самом деле должен был выглядеть старше своих лет. В этом не было ничего удивительного, при том какую жизнь он вел. Ведь он взвалил на свои плечи тяжкую ответственность, будучи немногим старше меня. У него были мешки под глазами, на лбу пролегли две вертикальные морщины, говорящие о решительности и, быть может, непреклонности. Губы жесткие, прямые и, как правило, неулыбчивые. Брови у него были черные, как и волосы, и угрожающе нависали над глазами, когда он гневался. От левого уха через скулу шел тонкий белый шрам. Нос у него был римский: большой, с высокой переносицей, но кожа скорее загорелая, чем оливковая, и в глазах его виделось нечто темное, кельтское, а не римское. Суровое лицо, которое, как я узнал позднее, могло затмиться разочарованием, или гневом, или даже усилием, которое требовалось ему, чтобы скрыть эти чувства, — и все же лицо человека, которому можно довериться. Он был не из тех, кого легко полюбить, и уж, конечно, не из тех, кто нравится всем: это был человек, которого можно было либо ненавидеть, либо чтить. Ты мог бороться с ним или идти за ним — но оставаться в стороне было невозможно: каждый, кто сталкивался с ним, уже не мог жить спокойно.
Все это мне еще предстояло узнать. Теперь я почти забыл, что думал о нем тогда: мне запомнились лишь глубокие глаза, смотревшие на меня из-за лампы, да руки, сжимающие львиные головы. Но зато я помню каждое слово, которое он сказал.
Он смерил меня взглядом.
— Мирдцин, сын Нинианы, дочери короля Южного Уэльса… посвященный, как мне говорили, во все тайны дворца в Маридунуме?
— Я… разве я это говорил? Я просто сказал им, что жил там и кое-что слышал.
— Мои люди привезли тебя из-за Узкого моря потому, что ты сказал им, что знаешь тайны, которые могут мне пригодиться. Ты хочешь сказать, что солгал?
— Господин, — сказал я в некоторой растерянности, — не знаю, что может тебе пригодиться. Я говорил с ними на доступном им языке и думал, что они собираются убить меня. Я спасал свою жизнь.
— Понятно. Ну вот, сейчас ты здесь и тебе ничто не угрожает. Почему ты сбежал из дома?
— Потому что теперь, когда мой дед умер, мне было небезопасно оставаться там. Моя мать уходит в монастырь, а Камлах, мой дядя, уже пытался однажды убить меня. А его слуги убили моего друга.
— Друга?
— Моего слугу. Его звали Кердик. Он был рабом.
— Ах да! Мне говорили, что ты поджег дворец. Тебе не кажется, что ты поступил чересчур… решительно?
— Быть может. Но надо же было воздать ему последние почести! Он был мой.
Амброзий вскинул брови.
— Это причина или обязательство?
— То есть? — Я поразмыслил над этим, потом медленно ответил: — Я думаю, и то и другое.
Амброзий опустил глаза и посмотрел на свои руки. Он снял их с подлокотников и сцепил на столе перед собой.
— Твоя мать, принцесса… — Он сказал это так, словно мысль о ней вытекала из только что сказанного. — Ей они ничего не сделают?
— Нет, конечно!
Услышав это, он вопросительно посмотрел на меня. Я поспешно объяснил:
— Извини, господин. Я имел в виду только, что, если бы они собирались причинить ей зло, разве бы я ее бросил? Нет, Камлах ей никогда ничего не сделает. Я же говорю, она много лет говорила о том, что хочет уйти в монастырь Святого Петра. Я не помню, были ли такие времена, когда она не привечала каждого христианского священника, который являлся в Маридунум. И сам епископ, когда приезжал из Каэрлеона, всегда останавливался во дворце. Но дед ее не отпускал. Они с епископом всегда ссорились из-за нее и меня. Видишь ли, епископ хотел, чтобы меня окрестили, а дед об этом и слышать не желал. Я… думаю, он пользовался этим, как приманкой для моей матери: он все надеялся, что она ему скажет, кто мой отец, или что она выйдет за человека, которого он ей подыщет. Но она все не соглашалась и ничего ему не говорила.
Я остановился — не слишком ли много я болтаю? Но Амброзий смотрел на меня внимательно и, похоже, слушал с интересом.
— Дед клялся, что нипочем не отпустит ее в монастырь, — продолжал я, — но, как только он умер, она попросила Камлаха, и Камлах ей разрешил. Он и меня бы запер в монастырь. Потому я и сбежал.
Амброзий кивнул.
— И куда же ты собирался?
— Не знаю. Маррик правильно сказал тогда в лодке, что мне надо к кому-нибудь прибиться. Мне всего двенадцать, и мне надо найти себе хозяина. Я не хотел идти ни к Вортигерну, ни к Вортимеру, а к кому еще податься — я не знал.
— И ты убедил Маррика и Ханно оставить тебя в живых и отвезти ко мне?
— На самом деле нет, — честно ответил я, — Поначалу я не знал, куда они едут, и просто говорил что попало, чтобы спасти свою жизнь. Я предался в руки бога, и он свел меня с ними и привел на корабль. А я уговорил их взять меня с собой.
— Ко мне?
Я кивнул. В жаровне затрещало и взметнулось пламя. Тень скользнула по щеке Амброзия, так что показалось, будто он улыбнулся.
— Почему же ты не дождался, когда они отведут тебя ко мне? Зачем было прыгать с корабля? Ты ведь чуть не замерз там, в поле!