Мы все знаем, что существует мужской ад — война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его "отделения" или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.

Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому-то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, навер­ное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враж­дебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинеколо­гического опыта. От "женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло" до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сенти­ментальных "наглядностей" на стенах женской консультации до атмосфе­ры скотобойни в родильном отделении.

"Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделе­ние, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых са­погах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он за­болел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с тем­пературой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам, и отобрать у нее дитя нельзя, она может уме­реть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в се­ром одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев"[34].

Вообще-то все это, как говорят врачи, "неспецифическая инфекция": а дет­ский сад, школа, поликлиника — они что, не таковы? Роддом — всего лишь квинтэссенция, и, как говорит Арбатова, "всякая женщина, которая родила в совке, прошла разом и Афган, и Чечню".

Самое прискорбное, что этот ад не считается адом, это страдание и униже­ние не считается страданием и унижением. Все, что связано с этой трав­мой — пустяк, все там были. Но из-за того, что все были в аду, он не пере­стает быть адом. И черные выгоревшие пятна ужаса, и приниженность, и бесстыдство, которое приходит, когда уже никакого стыда не хватит, ко­нечно, хранятся почти в каждой душе женщины, ставшей женщиной здесь, у нас. Более того, они хранятся и в душах, и в телесной памяти наших ма­терей, бабушек. Отношение к важнейшим моментам женской жизни как к производству, как к чему-то, у чего не может быть души и достоинства, — это не наши с вами отношения, это то, что с нами случилось. И это — ужасно.

Если вы попробуете заговорить о чем-то подобном со старшими женщина­ми, то увидите, как подожмутся губы, станут пустыми глаза, и скорее всего услышите что-то вроде "Ну что ж, вот такая жизнь". В лучшем случае. В этой интонации будет немножко — совсем чуть-чуть — от Страшной Бабы. Если долго бить по одному месту, не насмерть, но зато постоянно, то обра­зуется мозоль, чувствительность падает, организм защищается. Бесчув­ствие, безжалостность — что к самой себе, что к окружающим — не роди­лись вместе с ней, они пришли как защита. Страшная Баба могла вырасти и развернуться во всю ширь только в стране, где лагерная мудрость "Не верь, не бойся, не проси" хлынула в обычную, не лагерную жизнь — а была ли она, эта обычная жизнь? — и проникла везде, где только можно.

Когда акушерка бьет роженицу по лицу, чтобы не орала и не мешала рабо­тать, когда воспитательница детского сада ставит детей голыми на окна за то, что они не могут проглотить таблетку от глистов, когда учительница младших классов выхватывает у девчонки какой-то неположенный листок, рвет в клочки и заставляет девчонку на карачках собирать эти клочки — и вообще всегда, когда происходят бесконечные, малые и немалые, насилия над женским и детским, с сильной примесью стыда, унижения, — это ее вотчина, здесь она совсем своя. Собственно, только она там и своя — сто­рожевая сука женского отделения преисподней, ответственная по палате номер шесть, продукт затянувшейся на век войны всех со всеми. Разумеет­ся, историческая закономерность — не повод оправдывать садисток, муча­ющих наших детей или нас самих: надо защищаться. Но как? Неужели теми же способами?

Ведь одно из самых ужасных свойств Страшной Бабы, один из секретов ее неистребимости состоит в том, что в мучительные, раздавливающие в нас женщину моменты именно она приходит к нам на помощь изнутри. И это она закрывает нас непроницаемой жесткой коркой, дает силы продолжать если не жить, то хотя бы действовать. А поскольку жилищный вопрос Страшная Баба всегда решает напористо и окончательно, она настаивает на прописке, получает у нас внутри законную жилплощадь и остается до следующей тяжелой ситуации.

Я хочу вам рассказать несколько историй женщин, которые вели себя и выглядели, как Страшные Бабы. Обе эти истории, рассказаны, проиграны на женских группах внучками этих женщин. Может быть, это неспроста: поколение наших бабушек как раз и может, если мы зададим вопросы (даже когда их уже нет на свете и живым им задать никакие вопросы нельзя), показать и ответить,

как это с нами случилось.

Как уродливая тень материнской роли стала такой всепроникающей — настолько, что мы иногда обнаруживаем ее даже в себе... Помните череп с пылающими глаз­ницами, страшноватый дар Василисе Бабы-яги? При нем становилось свет­ло, как днем — и от этого света никак не могли укрыться злая мачеха с подлыми своими дочками, свет-то их и превратил в угольки. Только тогда и мог быть зарыт в землю череп. Лучшим же средством от Страшной Бабы — Злой мачехи — в себе самой был и остается прямой взгляд и яркий свет...

История Татьяны началась с вопроса, с которым она и хотела работать: по­чему в ее собственной семье до такой степени не принято выражать чув­ства? В детстве она воспитывалась в интернате, семья была большая — шесть детей, далекая окраина России, и, приехав как-то раз на каникулы из интерната, девочка узнала, что умер брат и будут похороны. Ее поразило еще тогда, что отношение к смерти удивительно будничное. Ей сказали об этом, как об одной из плохих новостей. Всего лишь.

Мы двинулись по времени назад: что случилось, кто или что научило эту семью так переживать горе, как будто никакого особенного горя и нет? По­чему мама такая, почему она сама проглотила, задавила свое горе и других детей, ударенных, обожженных смертью братика, не только не может уте­шить, но своим поведением даже намекает на то, что и они должны горе­вать про себя? Мама росла совсем в других местах, в Поволжье, в большой деревенской семье, которая к моменту рождения мамы стала не такой уже и большой. Так мы добрались до бабушки, до ее жизни, до фигуры родона­чальницы, потому что дальше "назад" Татьяна своего рода не знала.

Бабушка Ульяна, сама красавица и рукодельница, вышла замуж за самого видного, веселого парня в деревне, который, как это случается с видными и веселыми парнями, работником был никаким, гулял, играл на гармошке, был популярным в деревне человеком и как-то не очень заметил, что дети умирают. Похоронила бабушка Ульяна одиннадцать детей, и только двенад­цатая — мама Татьяны — выжила. Происходило все двадцатые и начало тридцатых годов. Эта женщина, с ее веселым легкомысленным мужем, ко­торая рожает и хоронит, рожает и хоронит... Татьяна не знала, подряд или нет умирали дети, какие промежутки были между очередными родами и очередными похоронами, что вообще было причиной смертей: голод, дет­ские болезни, варварское родовспоможение. Все это в ее семейном преда­нии опущено, да и кто мог рассказать? Уж наверное не мама и тем более не сама бабушка...

Но когда мы поставили в ряд одиннадцать стульчиков, стоять на этом месте было невозможно, просто ноги не держали. Татьяна в роли бабушки в тот момент нарушила "традицию" своей семьи и зарыдала в голос — оплаки­вая безвременно умерших, безымянных, забытых и как бы никогда не жив­ших. Скорбный ряд из одиннадцати стульев потеснил все остальное про­странство, хотя комната у нас не маленькая. Отвести этому "граду скорби" отдельное место было невозможно. По тому, как все это располагалось в пространстве, фактически получалось, что бабушка жила на кладбище: а как может быть иначе, когда смертей — столько? Не в пространстве, так во времени она и в самом деле постоянно рожала и хоронила, рожала и хоро­нила. Каждый следующий ребеночек, каждые следующие похороны добав­ляли и добавляли безнадежности. При этом надо было делать еще и какую-то работу, как-то вести дом, ухаживать, заботиться о тех детках, которые были живы, с таким вот тягостным чувством, что их тоже можно потерять.