Пока Куманьков возился с комплектами, капитан размеренно ходил вдоль строя, заложив руки за спину, молчал.

Ровно через две минуты батарея с шумом, смехом, стуча сапогами, повалила по лестнице вниз в просторный вестибюль, к выходу.

Дежурный — из старых курсантов — встал за столиком, снисходительно провожая эту оживленную батарею со свертками под мышками, лениво сообщил:

— Банька у нас что надо, друзья.

— Военную тайну не разглашать! — грозно посоветовал Луц. — Устава не знаете?

Батарея весело выходила на улицу.

В вечернем воздухе мягко падал снег, над плацем двигалась сплошная пелена, закрывала город: уличные фонари светили желтыми конусами. Только все четыре этажа училищных корпусов, уходя в небо, тепло горели окнами сквозь снегопад. Вокруг послышались голоса:

— В снежки! Атакуй спецшкольников!

И тотчас разведчик Гребнин, наскоро сжав мокрый снежок и азартно крякнув, со всей силы залепил его в длинную спину Луца. Тот съежился от неожиданности, обернулся, крича:

— А дисциплина? Нарядик хочешь огрести?

— В такую погоду какая дисциплина! — Гребнин ухмыльнулся, подставляя ему ножку. — Миша, извиняюсь, здесь сугроб!

Луц, скакнув журавлиными ногами в сугроб, набрав снегу в широкие голенища, упал спиной в снег, замотал ногами, вскрикивая:

— Я погибаю! Где мой комплект? Я не могу без комплекта!

— Становись! — растерянно командовал Куманьков, бегая возле рассыпавшейся батареи, испуганно следя за мельканием узелков в воздухе. — Белье! — кричал он. — Комплект! Дети! Как дети! А еще фронтовики. Снегу не видали? Эх, да что же вы! Устав забыли? А ну, равняйсь. Р-равняйсь!

Наконец батарея выстроена. Из главного вестибюля показался капитан Мельниченко, подошел к строю, заинтересованно спросил:

— Запевалы есть?

— Есть… Есть! Миша Луц — исполнитель цыганских романсов!

— Гребнин, ты что молчишь? Ш-Шаляпин!

— Отлично. Гребнин и Луц, встать в середину! Ка кие знаете песни?

— «Украина золотая».

— «Артиллерийскую».

— «Война народная».

— Запевайте. Шаг держать твердый. Слушай мою команду! Ба-тарея-а! Ша-агом… марш! Запевай!

Батарея шла плотно, глухо звучали шаги, и, как это всегда бывает, когда рядом ощущаешь близкое плечо другого, когда твой шаг приравнивается к единому шагу сотни людей, идущих с тобой в одном строю, возбуждение пронеслось по колонне электрической искрой. И эта искра коснулась каждого. Люди еще теснее прижались друг к другу единым соприкосновением. Только от дыхания через плечи впереди идущих проносился морозный пар.

— Раз, два, три! Чувствовать строй, ощущать локоть друг друга! — командовал капитан особым, четким, поднятым голосом.

Гребнин взволнованно вскинул голову и посмотрел вокруг, потом на Луца, который, казалось, сосредоточенно прислушивался к стуку шагов, легонько толкнул его плечом: «Начинай, самое время!» Луц помедлил и слегка дрожащим голосом запел:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!

Они запевали в два голоса; глуховатый голос Луца вдруг снизился, стихая, и тотчас страстно подхватил его высокий и звенящий голос Гребнина, снова вступил Луц, но голос Гребнина, удивительной силы, выделялся и звенел над батареей.

И будто порыв грозовой бури подхватил голоса запевал:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна-а.
Идет война народная,
Священная война…

Алексей хмурился, глядел на город. Песня гремела. Неясное, холодное, розоватое зарево — отблеск домен — светлело вдали над шоссе, и Алексей на какое-то мгновение вспомнил Ленинград, дождливый день, эшелон, мокрый от дождя, себя в сером новом костюме, сестру Ирину, мать… Тогда под гулкими сводами вокзала звучала из репродуктора эта грозная песня. А она смотрела на него долгим, странным взглядом, будто видела впервые, и он убеждающе говорил ей: «Мама, я скоро вернусь». А когда все, возбужденные, что-то весело крича провожающим, стали влезать в вагоны, мать взяла его за плечи и, как не делала никогда, надолго прижалась щекой к его лицу и, сдерживая рыдания, выговорила; «Боже мой! Мальчики, мальчики ведь!..»

«Мама, я скоро вернусь!» — повторил он и побежал к вагону, когда поезд уже тронулся. Ему тогда казалось, что все это лишь на несколько месяцев, что он скоро вернется. Но пролетели годы. И, только получая письма, он вспоминал, что тогда, на вокзале, он заметил, что у мамы, постаревшей после гибели отца, около губ горькие морщинки и шея напряженная, тонкая, как у Ирины. «Милая, родная моя, как я виноват перед тобой! Я знаю, как ты думала обо мне все это время! Разве я не помнил тебя? Прости за короткие, редкие мои письма. Я все расскажу, когда мы увидимся! Я все расскажу…»

Алексей уже не слышал песни и голосов запевал. Приступ тоски по дому, нежности к матери и чего-то еще, полузабытого, дорогого для него, захлестнул его, мешал дышать и петь.

Песня прекратилась, и слышалась тяжелая, слитная и равномерная поступь взводов.

Обычно после отбоя, когда училище погружалось в тишину, а к черным стеклам мягко прислонялась тьма, во взводе начинались разговоры; они не замолкали далеко за полночь.

В этот вьюжный вечер перед гауптвахтой Алексей Дмитриев лежал на своей койке, слушая вой ветра в тополях и далекие, слабые гудки паровозов сквозь метель.

А в полутьме кубрика, в разных концах по-шмелиному жужжали голоса батарейных рассказчиков; там хохотали приглушенно, шепотом, чтобы не услышал дежурный офицер; кто-то грустно мурлыкал в углу:

Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки…

На соседней койке вдруг заворочался Толя Дроздов, потом властно сказал кому-то:

— Прекрати стежки-дорожки!

В углу мурлыканье прекратилось. Дроздов — негромко:

— Спишь, Алеша?

— Нет.

— Я тоже. — Он приподнялся на локте; ворот нижней рубахи открывал сильную ключицу. — Понимаешь, Алеша, странно все, — проговорил Дроздов вполголоса. — Прошел войну, остался жив, вот теперь в училище… А Леши Соловьева нет. И знаешь, странно, глупо погиб. Сидели в хате, тепло, дымище, за окном снег вот так падает… За Вислой уже. Километра два от передовой. Леша сидел около стола, писал письма и тихо напевал. Он всегда пел: «Позарастали стежки-дорожки…» А я, знаешь, слушал. И грустно мне было от этих слов, черт его знает! «Позарастали мохом, травою, где мы гуляли, милый, с тобою…» И, видно, лицо у меня нахмурилось, что ли. А Леша увидел, подмигнул мне и спрашивает: «Ты чего?» И знаешь, встал и начал языком конверт заклеивать. И вдруг — дзынь! — две дырочки в стекле. А Леша медленно валится на лавку. Я даже сразу не понял… Понимаешь? Эти стежки-дорожки!.. Никогда я этого не забуду, никогда!..

Под большим телом Дроздова заскрипели пружины, он лег, положив руки под голову, глядя в темноту. Долго молчали.

— Я помню Лешу, — тихо сказал Алексей.

И внезапно все то, что было прожито, пережито и пройдено, обрушилось на него, как ожигающая волна, и все прошлое показалось таким неизмеримо великим, таким огромно-суровым, беспощадным, что чудовищно странным представилось: прошел все это, десятью смертями обойденный… И тут же с замиранием почему-то подумал о той жизни, до войны, — о Петергофском парке, о горячем песке пляжей на заливе, о прозрачной синеве ленинградских белых ночей, о Неве с дрожащими огоньками далеких кораблей — «Адмирала Крузенштерна» и «Товарища», — о том, что было когда-то.

Утром взвод был выстроен. Холодное зимнее солнце наполняло батарею белым снежным светом.