Итак, миллионы сюжетов и вариантов, не поддающихся даже воображению, но и поддающихся, традиционных тоже много – до Улановой, до Тарасовой, до Гоар Гаспарян или по другому ответвлению – до Космодемьянской, до Терешковой, а там еще до матери Есенина, до подруги и сподвижницы протопопа Аввакума. Или самое-самое простое: дом, муж, работающий на рыбозаводе. Базар. Кабачки и помидоры, стирка, готовка, глаженье, подметанье, московские постояльцы, двое выучившихся детей.

Тут определилось во мне то, что существовало все это время, эти час-полтора, как смутная, но настойчивая помеха: я понял, что боюсь показаться Кате на глаза.

Не возникало ли в ее сердце упрека, когда разглядывала спящей свою некрасавицу, свою незадачницу, свою уродинку, не проливалось ли над ней тайной или явной слезы? Виду, конечно, не подаст, но встретит прохладно, холодно. Откажет от дома? Комната занята Аннушкой, очень удобно отказать. Если будет холодно, и сам уйдешь, не дожидаясь отказа, надо скорее, до ее прихода, вынести чемоданы, перебраться на другую улицу, в другой конец поселка, в другой город. Что, в самом деле, я же независимый человек!

Девочка и море продолжали играть.

– Ну, ты пойдешь со мной? Не боишься у моря? Не утонешь?

– Пойду с тобой. Что-то мама задержалась на базаре.

– А… она любит тебя, твоя мама?

– Я не спрашивала. Разве есть мамы, которые не любят детей?

Уйти, не показавшись, все же было б смешно. Но и чемодан разбирать я пока не стал. Прилег на койку поверх шерстяного жесткого одеяла, и зыбкая, легкая дремота одолела меня. Кажется, я даже уснул. Во всяком случае, не заметил, много ли прошло времени, прежде чем послышался в саду знакомый, ничуть не изменившийся голос:

– Солнышко ты мое, ласточка ты моя! Заждалась. Я вон зашла к Наде Кавун и заболталась. Ах ты, ненаглядная моя! Как ты тут без меня? А почему трусы мокрые! Ты что, купаться ходила? Одна?

– Я не одна. К нам дядя приехал.

– Какой дядя?

– Старый знакомый. Когда меня еще не было.

– Где же он?

– Спит в моей комнате.

– Ах ты, господи! Да ведь это, знаешь ли, наверное, кто?! Давай мы с тобой скорее переоденемся, чтобы он поглядел, какая ты у нас красавица. А то что же ты перед ним такой замарашкой. И я ушла, как на грех. Пойдем, наденешь белое платьице, красные сандалики, подвяжем бант. Ах ты! Он ведь, можно сказать, крестный твой, второй отец. А ты перед ним такой замарашкой, нехорошо.

Возраст, что ли, такой. От простых слов, от песни, от кадра в документальном кино наворачивается слеза. А еще меня обожгло стыдом за то, что четверть часа назад я так дурно думал о Кате, а вместе с ней – и обо всех человеческих матерях.

1971

Двадцать пять на двадцать пять

Герой Советского Союза, доктор юридических наук, заведующий кафедрой в одном из крупнейших учебных заведений страны Алексей Петрович Воронин был когда-то обыкновенным деревенским подростком.

Небольшого росточка и не имевший еще той профессорской округленности, которая появится впоследствии (и очков в роговой оправе), а обладавший лишь тонкой шеей, торчавшей из широкого воротника великоватой тужурки, в многочисленной поросли (густо было перед войной подрастающих парней в российских деревнях) среди крупных, круглолицых (мордастых – по ничуть не обидному деревенскому выражению) сверстников он никак не мог считаться заметным парнем, видным парнем, первым парнем на деревне и вообще – выделяться. Поэтому он мечтал о гармони.

Но тут я, возможно, несправедлив. Не обязательно – выделяться. Гармонь есть гармонь. И разве самые широкоплечие, кучерявые, белозубые, прямоносые, – разве они тоже не мечтали все о гармони? Не для того, чтобы стать первее других, а просто так – растянуть мехи, пробежать пальцами по ладам и басам, расплеснуть залихватский перебор по деревенской улице, по залогам, по полям и лугам, по реке, до соседних деревень, где живут девки, всегда красивее и желаннее своих.

Далеко было слышно гармонь в деревенской тишине.

Ничего не было в окрестном мире громче ржания лошади, петушиного пения, скрипа тележного колеса, звяканья цепи около колодца, звонкого тюканья молотка по наковальне, когда отбивают косу, визжания пилы по дереву… Но разве же это звуки?

Конечно, бывало, ударит колокол или гром, но это редко, по праздникам, во время грозы. А так (кроме грома и колокола) самым голосистым и громким, что можно слышать в деревенских окрестностях, была гармонь. Не просто гармонь, не гармонь сама по себе, но все знали, что заиграл, выйдя на крыльцо, Васька Кочетков. В Прокошихе играют, а на Броду, в Останихе, в Негодяихе, у нас в Олепине слушают. Вот что означала тогда гармонь. Но только ли это означала она?

В то время не было в деревне побочных шумов, но не было и никакой посторонней музыки. Теперь, когда телевизоры, транзисторы, проигрыватели и портативные магнитофоны с кассетами, нельзя и представить себе тот музыкальный вакуум, который царил в ту пору. Но все же не вакуум. Песни, песни и песни. В сенокос, когда возвращаются бабы с граблями от реки в село, в зимние посиделки, на свадьбах, в престольные праздники за столами, над колыбелями – негромкие материнские песни.

Если же говорить о музыке, то приходится называть одну гармонь. Пастушьи рожки играли на утренней заре или в лугах, когда найдет на пастуха лирическая минута. Но не пришло бы в голову играть на рожке на гулянье, а также и во время праздничного застолья. Балалайка как-то не ценилась в наших местах, не считалась за порядочную музыку. Оставалась одна гармонь. Значит, от гармониста зависело веселье на гулянье, на праздничной улице, на свадьбе. Про свадьбу и говорить не приходится. Есть даже поговорка. Когда хотят сказать про что-нибудь несуразное, неудачное, говорят: «Это все равно что свадьба без гармони». То есть нельзя и вообразить.

Свадьба должна быть с гармонью, желательно с двумя, чтобы играли гармонисты попеременно. Но бывало и сразу вдвоем. Помнится, про свадьбу в наших местах, на которую собралось сразу пять гармоней, говорили потом три года.

Пирующие усиленно закусывают; в тесной избе, где ни вздохнуть, ни пошевелиться, все делятся на пирующих, то есть на приглашенных на свадьбу, и на просто набившихся посмотреть. Пирующие едят, а зрители смотрят. Наступает момент некоторого затишья в стуке вилок, в звяканье, в чавканье, и вот, уловив этот момент, без предупреждения, гармонист вдруг растянет мехи, и все сразу преображается в избе, за столом, в душах людей. Ликующие волны подхватывают и поднимают всех до восторга, до всеохватной радости, и тотчас этот восторг находит свободу и выход – грянула всеобщая песня.

Гармонного звука хватило бы, говорю, долететь до окрестных деревень, а он вынужден биться в четырех стенах. И он бьется, оглушительно и пронзительно. Теперь вообразим, что же было бы на свадьбе, если бы не гармонь? Что это была бы за свадьба? Невозможно вообразить.

А ведь гармонист между тем мог заломаться, закапризничать и отказаться от приглашения.

Не знаю, с чем и сравнить авторитет гармониста в деревне, его особенное положение, всеобщее почитание, – частью от зависимости (не придет, и будешь гулять без музыки), но главным образом от радости, которую так щедро дарила гармонь в те безмузыкальные, вернее, безмузыкально-инструментальные времена.

Гармонисту – уважение и почет! От порога едва ли не под руки ведут в передний угол, сажают на скамейку, на видное место, расступаются, только что не сдувают пылинки. Но если выступит пот на лбу, то могут и промокнуть девки собранным в комочек платком.

Теперь представим себе всю гордость девушки, если она начала гулять с гармонистом. Если он, такой выдающийся, такой недосягаемый, такой почти бог среди остальных парней, провожает ее с гулянья, сидит с ней на тихом крылечке. С гордостью и звонкостью выплеснет она при случае лирическую частушку: