Сегодня трудно писать о Вулф, не греша против взвешенности и выдержанности. Кажется, что «Улисс» Джойса и «Влюбленные женщины» Лоуренса далеко превосходят «На маяк» и «Между актов», но многие приверженцы Вулф попытались бы опровергнуть это суждение. Вулф — писательница лирическая: «Волны» — скорее поэма в прозе, чем роман, а лучшее в «Орландо» — те места, в которых Вулф отступает от повествования как такового. Не марксистка и не феминистка (по заслуживающему доверия свидетельству ее племянника и биографа Квентина Белла) Вулф, как и ее предшественник Уолтер Пейтер, держалась материализма эпикурейского толка. Для нее реальность мерцает и колеблется от каждого нового представления и ощущения, а идеи суть тени на границах ее избранных моментов.

Ее феминизм (если это можно так назвать) оказался действенным и устойчивым именно потому, что он — не столько идея или совокупность идей, сколько внушительный спектр представлений и ощущений. Попытка оспорить их обречена на неудачу: то, что ей представляется, и те ощущения, что она испытывает, выстроены лучше любого отклика на них, который только может прийти мне в голову. Ошеломленный ее красноречием и ее владением метафорой, я не могу, пока читаю, спорить с написанным в «Трех гинеях» — даже с тем, что заставляет меня поморщиться. Возможно, в нашем веке один Фрейд может соперничать с Вулф в качестве тенденциозного прозаика-стилиста. Замысел «Своей комнаты», как и замысел «Неудобств культуры», предполагает определенное воздействие на читателя, но никакое осознание этого замысла не убережет читателя от того, чтобы верить написанному, пребывая под воздействием полемического блеска Фрейда и Вулф. Их великолепная убедительность основывается на двух очень разных подходах: Фрейд предвосхищает ваши возражения и по крайней мере создает такое впечатление, что отвечает на них, тогда как Вулф уверенно дает понять, что, не принимая ее настойчивости, вы проявляете нечуткость.

Всякий раз, когда я перечитываю «Свою комнату» или даже «Три гинеи», меня поражает, что кому-то эти трактаты могут казаться примерами «политической теории», жанра, вызванного к жизни литераторами-феминистами, для которых полемические вещи Вулф и впрямь обрели статус Священного Писания. Возможно, Вулф была бы этим довольна, но вряд ли. Классифицировать эти книги таким образом можно, лишь убедительно переопределив понятие политики, сведя ее к «академической политике» — а ведь Вулф не относилась к академической среде и не пожелала бы относиться к ней сейчас. От радикального политического теоретика в Вулф не больше, чем в Кафке — от богослова-еретика. Они — писатели; других обязательств у них нет. Удовольствие, которое они приносят, — это трудное удовольствие, несводимое к категорическим суждениям. Меня волнует, даже приводит в трепет афористическое кружение Кафки вокруг «неразрушимого», но все же именно сопротивление «неразрушимого» истолкованию делается тем, что нуждается в истолковании. В «Своей комнате» истолкования в первую очередь требует то, что Джон Бёрт в 1982 году назвал «несовместимыми манерами мышления».

Бёрт показал, что в этой книге одновременно представлен первичный «феминистский» довод — патриархат экономически и социально эксплуатирует женщин, чтобы повысить свою неадекватную самооценку, — и вторичный романтический. Согласно вторичному, женщины суть не увеличительные стекла в руках самовлюбленных мужчин, но (как пишет Вулф) «некий стимул, обновление творческой силы, одаривать которыми дано лишь другому полу». Дар был утрачен, добавляет Вулф, но не разорительное нашествие патриархата тому причиной. Во всем виновата I Мировая война. Положим, но как тогда быть с первым, явным доводом? Чем была Викторианская эпоха — старыми недобрыми временами или старыми добрыми? Резюме Бёрта кажется мне весьма точным:

Два довода в «Своей комнате» несовместимы друг с другом, и всякая попытка совместить их будет лишь упражнением в односторонней аргументации. Но сама по себе «Своя комната» — не довод, а, как объявляет на первых ее страницах Вулф, изображение того, как рассудок пытается примириться с миром.

Вулф смогла примириться с ним лишь так, как это сделали Пейтер и Ницше: переосмыслив его эстетически. Если «Своя комната» — вещь, для Вулф типичная (а это так), то это почти такая же поэма в прозе, как «Волны», и такая же утопическая фантазия, как «Орландо». Читать ее как «культурную критику» или «политическую теорию» могут только те, кто полностью отбросил эстетические соображения или решил, что будет читать для удовольствия (трудного удовольствия) в другое время и в другом месте, когда прекратятся войны между мужчинами и женщинами, а также между соперничающими классами, расами и религиями. Сама Вулф такого отречения не совершала: как писатель и критик, она пестовала свою чувствительность, которая, среди прочего, расположила ее к комическому. Даже ее трактаты сознательно сделаны очень смешными, вследствие чего содержащаяся в них аргументация оказывается еще более действенной. Подходить к Вулф с чрезмерной серьезностью, рассматривать ее как политического теоретика или культурного критика — совсем не в духе самой Вулф.

Воистину, удивительные настали для литературоведения времена. Д. Г. Лоуренс, по сути, выступал довольно странным политическим теоретиком в эссе «Корона», в мексиканском романе «Пернатый змей» и австралийском романе «Кенгуру», очередном фашистском сочинении. Никому не захочется обменять создателя «Радуги» и «Влюбленных женщин» на политического Лоуренса или несколько более интересного Лоуренса — культурного моралиста. Тем не менее о Вулф сейчас чаще говорят как об авторе «Своей комнаты», а не как о романисте, написавшем «Миссис Дэллоуэй» и «На маяк». Нынешняя слава «Орландо» практически полностью связана с половой метаморфозой ее героя-героини и весьма немногим обязана главному в этой книге: комическому началу, психологизму и пылкой любви к важнейшим эпохам в истории английской литературы. Я не знаю другого сильного писателя, который ставил бы во главу угла свою незаурядную любовь к чтению, как это делает Вулф.

Ее верой (слабее слово тут не годится) был эстетизм в духе Пейтера: поклонение искусству. Запоздалый последователь этой слабеющей религии, я не могу не быть преданным поклонником прозы и литературоведения Вулф, поэтому хочу выступить против ее последователей-феминистов, так как считаю, что они ошиблись пророком. Разумеется, она способствовала бы тому, чтобы они боролись за свои права, — но только не обесценивая эстетику несвященным союзом с учеными-псевдомарксистами, французскими потешными философами и мультикультурными противниками всяких интеллектуальных стандартов. Под своей комнатой она подразумевала не свою кафедру в университете, а некую обстановку, в которой они могли бы подражать ей, сочиняя прозу, достойную Стерна и Остен, и литературоведческие работы, соизмеримые с тем, что писали Хэзлитт и Пейтер. Вулф, любительница прозы сэра Томаса Брауна, исстрадалась бы, сталкиваясь с манифестами тех, кто освящает ее именем свои сочинения и университетские курсы. Ее, последнюю представительницу высокого эстетизма, пожрали безжалостные пуритане, для которых красота в литературе — всего лишь разновидность косметической индустрии.

О Шелли, чей дух не оставляет сочинений Вулф (главным образом «Волн»), она пишет: «Кажется, что он сражается (пусть и доблестно) с чудовищами слегка устаревшими и, следовательно, несколько смехотворными»[525]. Похоже, то же самое можно сказать и о сражении, которое ведет сама Вулф: где те патриархи эдвардианской и георгианской эпох, с которыми она воюет? В преддверии нового тысячелетия патриархальные чудовища оставили нас, хотя исследователи-феминисты и призывают их, не покладая рук. И все же величие Шелли, как справедливо заметила Вулф, восторжествовало как «состояние бытия». Лирический прозаик, подобно поэту-лирику, существует, заново воображая некие незаурядные моменты бытия: «сферу чистого покоя, глубокого и безмятежного умиротворения».