Шекспирово владение словом ошеломительно, но не уникально, оно поддается имитации. «Заразительность» его высокого стиля подтверждается тем, что очень часто написанные по-английски стихи звучат «по-шекспировски». Своеобразное великолепие Шекспира заключается в его способности изображения человеческого характера и человеческой личности в их изменчивости. Первым каноническое похвальное слово этому великолепию — одновременно вносящее ясность и вводящее в заблуждение — произнес Сэмюэл Джонсон в предисловии к собранию сочинений Шекспира 1765 года: «Шекспир, в отличие от всех писателей, по меньшей мере от современных писателей, является поэтом натуры; поэтом, который предлагает читателю достоверное зеркало нравов и жизни»[90].
Джонсон, отдавая дань Шекспиру, перефразировал наставление Гамлета актерам[91]. Словам последнего можно противопоставить слова Оскара Уайльда: «Нелепый афоризм о том, что искусство держит перед природой зеркало, Гамлет произносит нарочно, дабы убедить, что он совершенно безумен во всем, что касается искусства».
Вообще-то Гамлет говорил, что зеркало перед природой должны держать актеры, но Джонсон и Уайльд уравняли актеров с поэтом-драматургом. По Уайльду, «природа» — это заслон, напрасно пытающийся помешать искусству, а Джонсон видел в «натуре» принцип реальности, растапливающий специфическое в общем, «в потомстве всего рода человеческого». Шекспир, будучи мудрее этих поистине мудрых критиков, показывал «природу» в несовместных ракурсах — Лира и Эдмунда в одной из самых возвышенных своих трагедий, Гамлета и Клавдия в другой, Отелло и Яго в третьей. Вам не удастся держать зеркало ни перед одной из этих природ, не удастся убедить себя в том, что ваше чувство реальности глубже того, что есть в трагедиях Шекспира. Нет таких литературных произведений, которые лучше Шекспировых напоминали бы о том, что похожа на пьесу может быть только другая пьеса, — и подсказывали бы при этом мысль о том, что трагическая идея похожа не только на другую трагическую идею (хотя так может быть), но и на человека, или на перемену в человеке, или на итоговую форму личностной перемены, то есть смерть.
Значение слова — это всегда другое слово, так как слова больше похожи на другие слова, чем на людей или предметы, но Шекспир часто намекает, что слова больше похожи на людей, чем на предметы. Живость изображения характера у Шекспира сверхъестественна: ни один писатель — ни до него, ни после — не создал более прочной иллюзии того, что каждый его персонаж говорит своим собственным голосом. Отметив эту особенность, Джонсон объяснил ее тем, что Шекспир точно описывал природу, но сам Шекспир мог бы усомниться в реальности этой общей природы. Его диковинная способность являть нам «поставленные», отличные один от другого, звучащие, как живые, голоса вымышленных сущностей отчасти происходит из самого многообъемлющего чувства реальности, когда-либо вторгавшегося в литературу.
Пытаясь выделить Шекспирово восприятие действительности (или, если угодно, разновидность действительности, данную в его пьесах), мы, скорее всего, испытаем недоумение.
Когда вы смотрите со стороны на «Божественную комедию», странность этой поэмы вас потрясает, но пьеса Шекспира кажется всецело знакомой и в то же время слишком обильной, чтобы всю ее можно было усвоить разом. Данте растолковывает вам своих персонажей; если вы не можете принять его суждений, то его поэма для вас закрывается. Шекспир открывает своих персонажей взглядам со множества точек зрения, делая из них аналитические инструменты для вынесения суждений о вас самих. Если вы — моралист, то Фальстаф вас возмутит; если вы — дурной человек, то Розалинда выведет вас на чистую воду; если вы — догматик, то Гамлет ускользнет от вас раз и навсегда. Если же вы — любитель все объяснять, то великие Шекспировы злодеи приведут вас в отчаяние. Нельзя сказать, что Яго, Эдмунд и Макбет действуют без мотивировок; их переполняют мотивировки, большую часть которых они сами себе находят, выдумывают. Подобно великим умам — Фальстафу, Розалинде, Гамлету — эти чудовищные злоумышленники суть художники, творящие сами себя, или свободные художники, как сказал Гегель. Самого плодовитого из них, Гамлета, Шекспир наделил чем-то очень похожим на авторское сознание, причем не свое, не Шекспирово. Истолковать Гамлета — задача не менее трудная, чем истолковать таких афористов, как Эмерсон, Ницше и Кьеркегор. Подмывает возразить: «Они ведь жили и писали», — но Шекспир сумел сделать так, чтобы Гамлет дописал «Убийство Гонзаго» и получилась «Мышеловка». Из всех достижений Шекспира сильнейшее удивление вызывает следующее: он предлагает больше средств для толкования нас самих, чем мы можем обеспечить для толкования его персонажей.
Для многих читателей границы подвластного человеку искусства достигнуты в «Короле Лире», который наряду с «Гамлетом» представляется вершиной шекспировского канона. Лично я предпочитаю «Макбета»; в этой пьесе меня всякий раз наново потрясает ее безжалостная лапидарность — в ней нет ни единого лишнего монолога, ни единой лишней фразы. Но все-таки в «Макбете» есть лишь один колоссальный персонаж, и даже в «Гамлете» главный герой занимает такое исключительное положение, что остальные действующие лица (и мы вместе с ними) ослеплены его запредельным блеском. Шекспирова способность к индивидуализации более всего проявилась в «Короле Лире» и, как ни странно, в «Мере за меру», двух пьесах, в которых незначительных персонажей просто нет. «Король Лир» переносит нас в святую святых канонического совершенства — так же как некоторые песни «Ада» или «Чистилища» или иная проза Толстого вроде «Хаджи-Мурата». Где, если не там, пламя изобретательности сжигает все контексты и дарует нам возможность приобщиться к тому, что можно назвать первичной эстетической ценностью, свободной от истории с идеологией и доступной каждому, кто способен научиться читать и видеть ее?
Приверженцы ресентимента могут сделать упор на то, что научиться этому способна только элита. Как подсказывают нам самые правдивые минуты, чем ближе конец этого века, тем труднее становится вдумчиво читать. В чем бы ни была причина — в СМИ или в прочих отвлекающих факторах Хаотической эпохи, — даже элита уже читает не так внимательно. Может быть, пристальное чтение и не закончилось на моем поколении, но после нас оно определенно пришло в упадок. Не существенно ли, что мне было почти сорок лет, когда я впервые купил телевизор? Иногда мне кажется — уверенности у меня нет, — что предпочтение исследователями и критиками тексту контекста есть признак того, что поколение устало от вдумчивого чтения. Разъяснить трагедию Лира и Корделии можно даже самым поверхностным зрителям и читателям, так как Шекспир, по странности своей, привлекает к себе внимание практически на всех уровнях. Но, должным образом поставленная, должным образом прочитанная, трагедия эта требует большего, чем может дать отдельно взятое человеческое сознание.
Известно, что для доктора Джонсона смерть Корделии была непереносима: «Много лет назад я был так потрясен смертью Корделии, что не знаю, смог бы я еще хоть раз перечитать последние сцены этой пьесы, не возьмись я готовить их к печати».
Джонсон указывает на ощущение страшной опустошенности, которое есть в последней сцене «Короля Лира» — оно превосходит все в этом роде и у Шекспира, и у любого другого писателя. Наверное, смерть Корделии для Джонсона — синекдоха этой опустошенности, явления старого короля, вновь утратившего от горя рассудок, который входит, неся на руках мертвую Корделию. Как образ, это зрелище опровергает все естественные ожидания; Фрейд дал ему известное искаженное истолкование в «Мотиве выбора ларца» (1913):
…Лир выносит на сцену мертвое тело Корделии. Корделия олицетворяет смерть. Если переиначить эту ситуацию, она станет нам понятнее и ближе. Ведь это же богиня смерти, выносящая павшего в бою героя с поля битвы, как Валькирия в германской мифологии. Вечная мудрость в облачении древнего мифа советует старику отказаться от любви, выбрать смерть, примириться с неизбежностью ухода[92].